И вот, не успел я дрожащими руками отворить калитку, чтобы пропустить эту диво-деву, как вдруг услышал фразу, изреченную столь торжественным тоном, словно мне сообщали, что я стал лауреатом Нобеля. Однако это была не та весть, которой в свое время внимал Уильям Фолкнер, копошась в навозе на своей ферме. У калитки раздался возглас, не имеющий ничего общего с Нобелем, это была фраза, которую можно услышать в Галиции на каждом шагу, но имела она одну особенность – непревзойденно торжественный тон, возможно, даже более торжественный, чем тот, которым восклицает священник в церкви:
– СЛАВА!......ИИСУСУ!.......ХРИСТУ!!!
Я мгновенно онемел и оцепенел, предчувствуя что-то нехорошее, тревожное и загадочное, какой-то совсем иной вариант, который я не учитывал, к которому не был готов, а она, не давая мне прийти в себя, продолжила тем же пасторским тоном:
– Задумывались ли вы когда-нибудь над своей жизнью?
Я чуть не свалился с копыт, услышав эти слова, казалось, над головой у меня разверзлось небо со всеми громами и молниями. Я готов был убить ее в тот момент. Единственное, что ее тогда спасло, – Библия, которую она трепетно прижимала к груди. А может, ее спас старикашка, неожиданно вынырнувший из-за кустов и тоже направивший стопы свои ко мне, гнусавя:
– …бесчисленное множество людей не думает не думает о том что их ожидает бесчисленное множество людей ошибается ругается ежедневно и ежечасно погружаясь во грех все глубже и глубже и если не протянуть им вовремя руку они окажутся окажутся в геенне огненной в геенне огненной огненной…
Он держал в руках какие-то баптистские, или, может, иеговистские журнальчики с простецкими цветными иллюстрациями – львами, тиграми и пантерами, покушающимися на чистые человеческие души, в частности и на мою, – и молол, молол, молол, а геенна огненная уже светилась вдали и подмигивала мне игривым взором, а девушка протягивала мне Библию с какой-то невероятно доброй и сочувствующей улыбкой – так улыбается медсестра пациенту перед тем, как всадить ему обезболивающий укол. Я сердито хлопнул калиткой, так, что ворота затряслись и эхо покатилось, и, обернувшись к ним спиной, сдерживая зубами целый табун матерных слов, чтобы не сорвались раньше времени, вернулся в дом и только тогда дал волю своей злости, выплюнув слово «блядь» сто сорок восемь раз, а когда успокоился, то подумал: а какого ты милого, собственно, разругался? Ведь ты получил то, чего хотел. Шла себе девушка-агитатор по улице, чаяла встретить живую душу, чтобы обратиться к ней с вещим словом, наставить на путь истинный, спасти от геенны огненной, но улица была безлюдной, в такую погоду люди спешат управиться с огородами, она и твой дом миновала бы, если бы ты, ты сам не попросил об этом Господа, ведь это ты чуть ли не коленях стоя умолял его: «Господи, сделай так, чтобы она зашла ко мне!», вот Господь и послушал, Господь всегда внемлет всем твоим прихотям, ты пожелал, чтобы девушка-агитатор пришла к тебе, она и пришла, и теперь все, что тебе остается, чинно поблагодарить Бога, и я поблагодарил: «Благодарю Тебе, Господи, что исполнил волю мою! И прости мне, что я не воспользовался даром твоим».
И все же был, был один такой случай, когда Господь не выслушал мою просьбу. Это произошло, когда я попросил у него вернуть мне мою жену. Что могло быть проще? Вернуть мне мое же, не так ли? Однако Господь меня не услышал. Видимо, были у него на то свои причины. И знаете что? Я благодарен ему за это. Не прошло и полгода, как я искренне благодарил его: «Господи, благодарю тебя за то, что не послушал меня, недотепу, и не вернул мне жену мою». Ну конечно, Господь знал, что делает, иначе вся моя последующая жизнь превратилась бы в ад кромешный, ведь, забегая наперед, скажу, что жена моя, выйдя замуж за американского зубного врача, вскоре со скандалом развелась, пережила пожар в доме и в результате оказалась в лечебнице для душевнобольных, где провела два года.
Я снова сел за стол, перечитал написанное и попытался продолжить работу, но рука упорно выводила на бумаге какие-то малимоны, переплетения лиан, джунгли Бирмы. Рука не в состоянии была написать ни единого слова, которое бы упало, словно кошка, на четыре лапы и осталось жить, потому что через секунду то слово вычеркивалось, а на смену ему падало другое, и тоже исчезало, и я уже понимал, что в этот день мне не удастся написать ничего путного.
После всего случившегося какая-то сила тащила меня в город, я попробовал с ней потягаться, даже сел в кресло-качалку, закинул ноги на стол, открыл Хемингуэя и прочитал два абзаца. На большее меня не хватило, я оделся и подался куда глаза глядят. Именно так это выглядело, ведь я не пошел на автобусную остановку, решил добираться пешком, а это семь километров от моего дома до верхней Лычаковской. Ну и прекрасно, я люблю размышлять в пути, не сидя и не лежа, а именно плетясь наобум, погрузившись в свои глубины и весьма нервируя, если меня кто-то из них выдергивает, например, спрашивая, который час, из-за чего я часы обычно носил в кармане. Но дорога из Винников[1] до Львова через лес – это тропа одиночества, здесь никто тебя не остановит, не собьет с верной мысли. Я прихватил с собой бутерброды и бутылку домашнего вина. Шел напрямик, весело перепрыгивая через ручейки, журчащие в неизвестном направлении, продираясь в непролазных завалах сушняка, карабкаясь на холмы и вихрем сбегая в долины. Среди деревьев мне сразу стало легко, вокруг щебетали, свистели и чирикали птицы, расплескивая вокруг хмельную радость жизни, чаща опьяняла ароматом хвои и прелой листвы, мха и папоротника. Ноги мягко отталкивались от земли и сами собой несли меня вперед и вперед, пока я, сам того не ожидая, не оказался возле Чертовой скалы, воспетой немецкоязычной львовской поэтессой Йозефой Кун, которая в начале 19-го века посвятила мрачному утесу романтическую балладу. Здесь я решил устроить себе маленький пикник и уселся на траве со своими бутербродами и вином.
Лесная прогулка немного развеяла грусть, мне уже не хотелось думать о том, как сложится моя дальнейшая жизнь, я боялся об этом задумываться. Лучше представь себе, будто ничего особенного и не произошло, просто живи в свое удовольствие и пошли все в жопу. Я лег и, распахнув глаза к небу, проводил взглядом на запад пушистую шуструю тучку с большой круглой задницей. Нуда, изрядная круглая задница – вот что мне сейчас нужно, чудесное средство от хандры. Вы не поверите, но мой блудень даже приподнялся – откликаясь то ли на эту мысль, то ли на ту ладную тучку, которая, впрочем, уплывая все дальше, понемногу деформировалась, обмякала и расползалась – не так ли и в жизни, где каждая круглая и твердая попа со временем обмякнет и расползется.
Я допил вино и с повеселевшей головой продолжил свое путешествие. Пройдя с полкилометра, услышал чей-то тоненький голосок, прислушался, голосок раздавался совсем близко, я сделал несколько шагов в сторону и увидел на поляне девочку лет двенадцати, она, что-то напевая, собирала цветы. Девочка была в коротенькой юбочке и, когда наклонялась, я видел ее круглые ляжки и пухленькую сиделку. Смотрел на нее и думал: как же ей повезло, что встретил ее в этом лесу, на безлюдье именно я, а не кто-то другой, не серый волк, а возможно, маньяк и насильник. И еще думал: как хорошо, что при виде этой аппетитной малявки я не теряю голову, наверное, я не окончательно испорчен и не настолько изголодавшийся, хотя, конечно, и не святой. Итак, я любовался ею и думал: а ведь классно было бы с такой нимфеткой покачаться в траве. А затем потихоньку, стараясь не шелестеть, я попятился от полянки и исчез в чаще, по-прежнему гордясь собой.
На Лычаковской сел в автобус и, как только оказался в шумном центре города, сразу же ощутил в себе огромное желание вернуться домой. Я даже остановился и задумался, что же на самом деле мне сейчас нужно – навестить свое рабочее место в редакции «Доступа» или сидеть в кресле-качалке и… ну, известно что… читать, писать или забивать себе голову разными тягостными мыслями, дабы в конце концов напиться и вырубиться? Не долго думая, все же отправился в редакцию. Все девушки-щелкоперки были на месте, и я по привычке ощупал критическим взором все присутствующие задницы, но той, с которой я желал бы испытать новую большую любовь, не увидел. То есть были журналисточки, с которыми я бы не прочь утолить свою похоть, устроить такой, знаете ли, летучий перепихончик – две-три бутылки вина, беседа ни о чем, телевизор, кровать, а на следующий день – снова суровые газетные будни, никто никому ничем не обязан. Но я знал, что они на это не пойдут, а заводить новый роман я не желал, тем более что пока еще уломаешь, должен тусоваться с ними, тратить время, вести душещипательные беседы и делать вид, что тебе это невероятно интересно. Нет-нет, увольте, для меня это муки тяжкие, да и не умею я притворяться до такой степени, не раз убеждался в этом. Баста, больше никакой любви, никакой привязанности, попыток приспособиться, угодить и сделаться лучше. Я открыл записную книжку с телефонами знакомых девушек. Ведь теперь я свободен, с тихой радостью думалось мне, так что была бы постелюшка, а милая найдется, и не одна, а сколько душе угодно, теперь могу делать все, в чем меня столько лет моя благоверная подозревала. И это, наверное, чудесно. Я так увлекся этой мыслью, что даже стал выписывать телефоны на одну страничку, чтобы было удобнее обзванивать. А к чему, скажите, откладывать? У меня сейчас тяжелый период. Но и в сорок лет мужчина все еще может многое изменить в своей жизни. Другое дело, что мало кто на это решается. Впрочем, я готов. Мне нечего терять.
У меня был не слишком большой выбор для того, чтобы удержаться на плаву. Каких-то три возможности. Три возможности, каждая из которых вела в неведомое, без какого-либо просвета, каждая из которых увлекала по-своему, и нужна была сила воли недюжинная, чтобы сосредоточиться лишь на одной из трех. Я должен выбирать: или а) натянуть на себя слоновью шкуру, непробиваемый панцирь и выдавать себя за конченого прохиндея, хлюста и жоха или б) сойти с ума от излишка эмоций, превратившись в безвольную щепку, мечущуюся по воле волн, подчиниться обстоятельствам и плыть по течению, весело помахивая хвостиком. Третья возможность была самой худшей – в) попытаться стать добропорядочным обывателем, ничем не выделяться, собрать воедино все средства мимикрии и слиться с окружающей средой так, чтобы меня уже никто не смог отличить. Я выбрал первое.
Но я должен, непременно должен сегодня припасть к чьей-нибудь заднице, в этом было единственное средство против скуки. И вот, когда я уже вознамерился обзванивать по выписанным номерам, в редакцию зашла девушка в короткой юбочке с отнюдь не худенькими и такими белыми ногами, что я подумал, будто она всю жизнь провела в темном подвале без окон, а солнце видела только в букваре. Ее большие груди призывно вздрагивали при ходьбе, глаза постреливали по сторонам, словно выискивая кого-то, и я прошептал мысленно как заклинание: ну же, давай, подноси мне свои сокровища, я распну тебя прямо на этом редакционном столе, заваленном газетами и бумагами, давай мне свои белые ноги, я искусаю их до синяков. Я еле сдерживал себя, чтобы снова не обратиться к Господу. Хватит, слишком много безумных желаний для одного дня, в этот раз сдержи себя, и я сдержался, не отводя от нее взгляда, я пожирал ее своими голодными глазами, я готов был проглотить ее без всяких специй и гарнира. Внезапно она бросила взгляд на меня, улыбнулась и пошла в мою сторону. И тогда я, на всякий случай, скользнул глазами по ее рукам, не держат ли они Библию или молитвенник, чтобы еще раз наставить меня на путь истинный, но нет, в руках ее была сумочка, хотя от этого мне легче не стало, ведь женские сумочки могут скрывать множество интересных вещей, в частности и молитвенник или пистолет.
– Вы Юрий Винничук? – прощебетала она, одаряя меня улыбкой из популярного дамского журнала.
Я кивнул и поднялся, чтобы, когда она начнет в меня стрелять, успеть спрятаться под столом.
– У меня к вам дело.
Это уже интереснее, чем ковыряние относительно смысла жизни, не правда ли?
– Слушаю.
– Но… не здесь… может, выйдем?
Конечно! Выйдем! Ура! Но куда-куда-куда? Кажется, есть одна свободная комната. Возможно, она имела в виду кофейню, но я, решительным шагом приблизившись к ней, лицом к лицу, не останавливаясь, препроводил ее, отступающую спиной вперед, в небольшой кабинет, и мы присели возле стола.
– Я хотела вам сказать, что восхищаюсь вашими произведениями… – Далее она осыпала меня цветастым ворохом комплиментов и сразу после этого перешла к делу. – Я хочу показать вам свою поэ-э-эзию.
Она так и сказала: «по-э-э-эзию». Только настоящая поэтесса способна так произнести это слово. Я представил себе, как она будет, скажем, завтра, ну, в крайнем случае послезавтра лежать подо мной и постанывать: «Во-о-озьми меня, ми-и-илый, во-о-озьми!» Она сидела напротив, и я видел ее всю. Ноги ее сияли. Как две упругие луны, светились белые колени. А чуть выше и между – темнела щель шириной с ребро моей ладони, очевидно, на тот случай, если бы я захотел нырнуть под ее юбочку. Эта щель приковывала к себе все мое внимание – вот где подлинная поэзия, а не в ее сумочке, которую она сейчас раскрыла, чтобы извлечь толстенную общую тетрадь (ну что же, случается, что и гениальные поэты записывают свои стихи в такие гроссбухи), и начала читать, чуть подвывая, напоминая этим Беллу Ахмадулину, и остановилась лишь тогда, когда я, положив ей руку на лунное колено, сказал:
– Этого достаточно, чтобы я понял, что вы талант (полная фигня, ни единого проблеска), вы тонко понимаете поэзию (в поэзии ты ни бум-бум, ни ку-ка-ре-ку), но искру вашего таланта (какая там искра? – сплошной мрак) надо еще раздувать (это все равно, что раздувать сухой песок), следует его взращивать (с таким же успехом можно взращивать пенек), – моя рука скользнула чуть выше, кажется, девицу-белоножку не только держали в подвале, но еще и обкладывали льдом, – я вижу, что из вас вырастет интересная поэтесса (блядь из тебя вырастет!), но вами необходимо заниматься (репетировать во всех позах, до визга, до писка и слушать, дышишь ли ты!!!).
И когда я пальцами вот-вот уже должен был прикоснуться к ее горячей пипке, когда я уже кончиками пальцев, казалось, нащупал непокорные волоски, что, словно первые подснежники пробились сквозь (снежно-белые? голубые? розовые? салатовые?) трусики, она вдруг дернулась, отбросила с гневом мою руку и вскрикнула:
– Прекратите! Да как вы можете?
На ее глазах появились слезы, я подумал, что это слезы счастья, и обнял ее. Однако ошибся: она решительно вырвалась и, бросив на прощание: «Все вы такие!», исчезла за дверью. Я провел голодными глазами ее выпуклую пониже спины прелесть, что до боли напомнила мне ту аппетитную задастую тучку над Чертовой скалой, и почувствовал ужасную печаль. В ладонях еще не истаяла нежная прохлада ее белых пышных бедер, и это вдохновляло, и я хотел было продолжить дозваниваться по телефону знакомым девушкам, но вскоре благоразумно решил, что два столь тяжких облома в один день – достаточная причина, чтобы напиться вдрызг, и свалил домой.
Дома я вспомнил, что, кроме двух бутербродов, ничего во рту не держал, и хотя не был голоден, все же заставил себя съесть кусочек сыра, а затем поднялся в кабинет, упал в кресло-качалку и позволил вечернему сумраку затопить себя с головой. Света я не включал, ведь ни читать, ни работать не собирался, зато врубил музыку, нацедил из бутыли вина и медленно отхлебывал, лениво покачиваясь. Выпивая бутылку доброго домашнего вина, я словно покоряюсь ему, а оно, вливаясь в меня, сразу ударяет в голову, одурманивает, отвлекает, вино – откровеннейший собеседник, который выбалтывает мне все свои тайны, пробует меня на вкус и на цвет, я даже чувствую, как вино перекатывает меня на своем языке, пробуя, прежде чем проглотить, капля за каплей я переливаюсь в него и думаю, думаю, мысли мои по мере выпитого становятся светлее и светлее, наконец на высокой волне счастья я засыпаю, хотя утром меня ожидает болезненное выныривание из пучины сна и попытка заставить себя хотя бы что-то делать. Пока ты молод, из таких ситуаций выходишь без особых затруднений, но когда тебе сорок, то ощущаешь себя фикусом, внезапно среди зимы выставленным на балкон.
2
С детства я привык к тому, что непременным условием комфортности моего существованию были и есть тишина и тень, мне даже пишется лучше, когда свет в комнате не слишком ярок. Случается, что днем я даже зашториваю окна, и вот когда я столь внезапно лишился тишины и уюта, то волей-неволей запаниковал. Со времени первого звонка из Америки меня стали преследовать бессмысленные сумбурные сны, которые каждое утро приходилось отряхивать с себя, словно пожелтевшую листву, и тогда я походил на осеннее дерево с вороньими гнездами и тревожным карканьем в голове. Стая съежившихся ворон мокла под изморосью испарений вчерашнего вина, которое скучивалось красной хмарью где-то между теменем и мозгом и сеялось, сеялось на мой внутренний мир, вместившийся в моей голове, мир, окутанный туманом и моросью. Сны вымучивали меня, встряхивали среди ночи, и тогда я, на ощупь включая свет, брал книгу и читал, пока сон снова не одолевал меня. Мне снилось, что Христя приехала и я хочу ей позвонить, но не могу вспомнить номер телефона. И тогда я ищу, ищу этот номер, но в записной книжке почему-то не оказывается самой важной страницы, я пытаюсь вспомнить его, и вот всплыли две-три первые цифры, и это уже кое-что. Однако остальные никак не даются, ускользают из памяти или же возникают в бесконечных комбинациях, которые я тотчас проверяю, взволнованно прислушиваясь к голосам на другом конце провода, стараясь уловить что-то знакомое. В конце концов я иду к ее дому, слоняюсь вокруг, ожидая, а вдруг она выйдет. Почему я не могу войти в ее дом? Потому, что мне скажут: ее нет, она не приехала. Я в этом уверен и оттого надеюсь лишь на телефонный звонок. Днем, когда ее родители на работе, а она остается с бабушкой, есть надежда, что она первой поднимет трубку. Но ведь я не помню номер. И меня охватывает отчаяние, ужасное отчаяние, мне хочется кричать, и я иногда кричу во сне, и когда просыпаюсь, этот крик все еще звенит в моих ушах. Я ухожу от ее дома ни с чем. И так каждый раз. Это повторятся и повторяется в разных вариациях, а утром, припомнив сон, я не могу постичь смысл этих своих переживаний, ибо не питаю к ней уже никаких чувств, кроме обиды. Она мне не нужна, и если бы вернулась не во сне, а наяву, то я бы никогда не стремился встретиться с ней. И все же сны, очевидно, высвечивают какую-то потаенную грань моего сознания, где-то глубоко в душе осталось нерастраченное чувство к ней – там, в глубине памяти, наверное, я все еще любил ее.
В доме долго оставались ее вещи. Духи, помада, зубные щетки, гребешки с вычесанными волосами, лекарства, обувь, кучи шмоток, трусы, колготки – и все пропитано ее запахом, отпечатками ее пальцев, ее дыханием. Я выносил это в сад и сжигал. Смотрел на пламя, и мне чудилось, что сжигаю свою жену, ведь вместе с этими вещами сгорало нечто большее – тепло ее тела, касания пальцев, губ, прядь намотанных на щетку волос вспыхивала с особой радостью, ударяя в нос горьким запахом, возможно, такова она – горечь потери.
Мне казалось, что я и сам с каждым таким сожжением становлюсь все благостнее и чище, словно прохожу Чистилище, прежде чем попасть в Рай. Я умышленно продлевал это удовольствие, хотя мог спалить к черту все огулом, но моя медлительность даровала жертвенную возможность словно бы и самому полыхать с каждой предаваемой огню вещью, сгорать, вспоминая о том, что связано с ней, – где была куплена, когда была надета или использована в последний раз, а когда впервые, так постепенно я истесывал память о ней – щепка за щепкой. И на каждую вещь огонь реагировал по-своему, что-то он хватал жадно и похотливо своими щупальцами и мгновенно проглатывал, а к чему-то присматривался, заходил то с одной, то с другой стороны, облизывал и прищелкивал языком от удовольствия, как настоящий гурман, и так исподволь отгрызал по кусочку, смакуя, а затем долго еще приплясывал на остатках, рассыпая мириады искр. А иногда шипел и злился, и даже громко постреливал, вздымая сумрачную пелену дыма и пепла. Чтобы задобрить его, я подбрасывал ветки и старые газеты, но больше всего он радовался, когда я швырял ему рисунки, эскизы, масляную мазню, на которых была изображена ее матушка – хищная сова с растопыренными когтями, ненасытным кривым клювом и пронзительными глазами. Христя так часто рисовала ее в разнообразнейших ракурсах вовсе не из особой любви к родительнице, не из желания увековечить материнский образ, на самом деле она просто вынуждена была использовать матушку в качестве натурщицы, упражняясь в рисовании портретов, ведь та стерегла ее, как бриллиант в королевской короне, и никуда не выпускала. На некоторых рисунках матушка представала обнаженной, хотя вряд ли она раздевалась перед дочерью, чтобы позировать нагишом, как делают настоящие натурщицы, это уже дочка в своем воображении раздевала мать догола, домысливая отдельные невидимые части тела. Интересно, видела ли старуха это? Думаю, что нет, ведь ее могли бы шокировать столь натуралистические изображения собственных уродств – обрюзгших филеек, выпуклого живота и толстых бедер. Я с удовольствием наблюдал, как эти тяжелые телеса, массивные ляжки, обвисшие груди деформируются, видоизменяются и надуваются, а затем трескаются, а из щелей выскакивают красные языки, и тело матери чернеет, скручивается, рассыпается, а огонь выплясывает в восторге, словно дикий островитянин, вытанцовывает, пока не угомонится, сосредоточившись на какой-то ляжке, а затем снова игриво подмигивает мне своим багровым оком, чтобы я угостил его свежей порцией пачкотни. Но так нет же, я эти рисунки не сжигаю в один прием, я подкладываю их в костер по одному, торжественно, словно поднося в жертву. Ритуально держу каждый лист на вытянутых руках, прощаюсь, а затем бережно, словно бумажный кораблик, опускаю в огонь, и он какое-то мгновение плывет, покачивается, вздрагивает на его волнах, а огонь будто и не торопится, а присматривается и колеблется, прежде чем полыхнуть со всех сторон и превратить подношение в пепел.
Наверное, и огонь чувствовал, что это была редкостная мегера, которая могла ежедневно закатывать скандалы и своему мужу, и его матери, и дочке, без устали пилить и хаять, брызгая слюной и взрываясь бранью. Муж, привыкнув к материнской кухне, никогда не ел того, что стряпала его благоверная, и это вызывало страшную обиду, изливавшуюся в жуткую истерику. В воспитательных целях она театрально выливала супы в окно, опускала шницели в унитаз, а кашу высыпала ему в постель. Одновременно всем своим змеиным нутром издевалась над бабулькой, к примеру, нарочно подкручивая газ под ее сковороваркой, чтобы еда подгорала. А когда ее на этом подловили, то просто выключала газ, подсыпала соль или перец, доливала воду в суп или бросала кусочек протухшего мясца, которое она всегда на такой случай хранила в морозилке в тройной целлофановой упаковке, потом она списывала все на бабушкин маразм и слабоумие. Однако муж продолжал упрямо манкировать ее обедами, ведь готовить она так и не научилась, и, похоже, в аду, куда она непременно должна угодить, на смоле варят гораздо вкуснее. Она не успокоилась, пока не загнала свекруху в могилу, а осиротевшего мужа – в свои цепкие паучьи сети. С той поры он уже никогда не смог выпутаться из них и, лишенный воли, надежно опутанный, связанный, порабощенный, вынужден доживать свой век в паре со старой паучихой, дряхлея вместе с ней, обрастая мхом и лишайником, не задумываясь о том, что в любую минуту может случиться так, что не будет кому и ложку воды подать, не будет кому похоронить, и только ветер да ночь придут к ним на могилу.
Глава третья
1
Никогда не задумывался, отчего мне нравится читать биографии великих людей, и только недавно пришло на ум: причина – в том, что вся их жизнь была наполнена страданиями, муками и потерями, а ведь ничто так не укрощает собственное отчаяние и кручину, как чужие страдания. И еще я подумал, что клин следует выбивать только клином, а лучше – несколькими, и стал заводить романы на каждом перекрестке, ища себе приключений, столь далеких от моей степенной патриархальной натуры. Меня подхватило столь бурное течение влечений и закружило в своем водовороте с такой силой, что сопротивляться было уже невмоготу, а поскольку мне редко попадались девушки, с которыми хотелось бы после секса понежиться в постели, кайфуя от страстной симфонии, вдохновенно исполненной двумя божественными инструментами, то я менял своих избранниц, как меняют, пардон, носки. Иногда моя близорукость подсовывала мне свинью: приведя вечером барышню к себе, наутро я готов был удирать из собственного дома куда глаза глядят. Когда же они надоедали мне, я их уничтожал, топил в ванне, в озере, в тарелке борща, растворял в кофе, сжигал их вместе с вещами, которыми они захламляли мой быт, я испепелял их, обложив газетами и стихами, посвященными им в минуты малодушия, я разделывал их на кухне, пропускал через мясорубку и подсыпал ими яблони, от чего те плодоносили, как бешеные. Я разбивал сердца в отместку за свое разбитое вдребезги, я вел себя, как браконьер в заповеднике, и не было у меня ни совести, ни жалости, не существовало разницы между добром и злом, я жил, как мотылек-однодневка: без планов, без перспектив, типичный прожигатель жизни… Я бесстрашно приходил на семейные обеды в дома своих избранниц, знакомился с их родителями, вел с ними солидные беседы, строил общие планы на будущее. При этом я отменно играл роль вполне порядочного и покладистого человека, мне доверяли, со мной по-семейному советовались, проявляли ко мне глубокий интерес, тогда как лично меня по-настоящему глубоко интересовало лишь влагалище их доченьки.