По брусчатке забухали подбитые гвоздями сапоги, но там, где только что маячили серые, наводящие тоску и тошноту тени, уже никого не было. Запыхавшийся старший наряда с ходу остановился, подсвечивая нагрудным фонариком и придерживая кобуру. Личности столпившихся у памятника не вызвали у него подозрения, и он скомандовал подоспевшему подчиненному:
– К лютеранской кирхе давай, налево! Туда, кажись, двинули, босота фуева…
Он уже повернулся уходить, но луч фонарика зацепил сверток на скамье.
– А это у вас тут что? Чье дите, граждане?
Хорунжий хотел ответить, но язык внезапно стал неповоротливым, как сырая резина. Он слышал, как рванулась Леся, как железной хваткой вцепилась в нее Тамара, и все равно вместо того, что должен, обязан был сказать, молча пожал плечами.
– Ребенок не имеет к нам никакого отношения, товарищ, – отчетливо проговорила Тамара.
– Ясно-понятно… – старший наряда нагнулся, присвечивая, и стал рыться в тряпках. Из свертка послышался слабый, едва различимый ухом скрип. Как бы уже и не человеческий, и не животный даже. Мелькнуло сморщенное, со слипшимися волосенками, с розовым родимым пятном-меткой на виске слева…
Хорунжий крепко зажмурился, открыл крупные желтоватые зубы и затряс взлохмаченной головой, гоня от себя призрак обжигающего, бессильного стыда.
Так бывает, он знал. Человек, в чье сознание вторгаются вещи ужасные, несоизмеримые с повседневностью, поневоле сужает пространство собственной жизни и гасит сознание, совесть, разум, оставляя одну инстинктивную заботу – о теле. Еще в гражданскую, совсем юным, воюя то на одной, то на другой стороне, он понял это раз и навсегда. Чужая рука выворачивает тебя наизнанку, и вместо крепкой и мужественной сути нутро заполняется болотной жижей.
За фанерной перегородкой, отделявшей «люкс» от соседей, кто-то заворочался, скрипя сеткой кровати, и вдруг тяжело захрапел. Потом умолк и заговорил во сне. Речь была бессвязная, прыгающая, ни слова не разобрать, как у мертвецки пьяного. Луна подсела к горизонту и теперь во все свои три четверти смотрела Хорунжему в лицо. Где-то неподалеку вдруг отхаркнулся и бойко затрещал мотор мотоциклетки, залились дворняги.
Он вздрогнул, будто наступил на гнилую половицу впотьмах, и в ту же секунду одним широким взмахом ему открылось – как позавчера брали Павла.
За ним пришли не трое, как обычно. Знали, что у него в письменном столе, как и у многих, кто отвоевал до последнего часа, спрятан «маузер». Поэтому, кроме троих на площадке, двое поднялись этажом выше, а внизу, у машины, топтались еще несколько – на случай, если «объект» вздумает оказать сопротивление.
Первым делом, предъявив ордер, потребовали оружие. Одного, немолодого, с двумя «шпалами» в краповых петлицах, Павел знал: не раз вместе выпивали на охоте, поэтому просто кивнул на стол – мол, сами возьмите. Был готов, догадывался, как оно будет, наперед и сохранял полное спокойствие. Просто ждал, пока закончится обыск и его увезут. Единственное, что его удивило – небрежность, с которой оперативники досматривали рукописи и письма.
Майю к нему не подпустили, но без грубости отконвоировали к машине, усадив между двумя красномордыми в энкавэдэшных буденовках. Старший занял место рядом с водителем, и машина отъехала. До Совнаркомовской было рукой подать, но вместо этого водитель вдруг начал петлять по городу.
Наконец остановились в глухом переулке близ Журавлевских склонов, и Павлу приказали выходить. Он не удивился, потому что, когда стало ясно, что везут не на Совнаркомовскую и даже не на Холодную Гору, понял все. Успел только поглубже вдохнуть запах прошлогоднего бурьяна, печной золы и помоев из нищего жилья. Позади завозились, он оглянулся в темноте – а в следующую секунду пуля из конфискованного «маузера» раздробила основание его черепа.
На следующий день у Майи не приняли передачу, хотя Павел и числился в списках содержащихся во внутреннем изоляторе, и теперь стало окончательно ясно почему…
Ослепительная ясность картинки вызвала резь внизу живота.
Хорунжий ткнул окурок в тарелку, повернул ключ и вышел в коридор, прикрыв за собой. Пришлось сразу же вернуться: темень, хоть глаз коли, а фонарик лежал на самом дне полевой сумки вместе с завернутым в чистую тряпицу короткоствольным револьвером «бульдог» и пятью патронами, похожими на финиковые косточки. Павел смеялся над этим курносым оружием, поддразнивал – мол, такие до революции таскали на шнуре квартальные, но даже он, самый близкий, не знал, что дело не в том, каков револьвер. «Бульдог» достался ему от полковника Вышиваного, когда в восемнадцатом Петр на несколько месяцев прибился к сечевым стрельцам, стоявшим под Херсоном.
Вышиваный – вот кто был настоящим аристократом, ницшеанцем и поэтом. В действительности его звали Вильгельм Франц фон Габсбург-Лотринген. Титул эрцгерцога Австрийской империи не мешал ему считать себя природным украинцем. Петр Хорунжий бредил стихами – как каждый третий грамотный в ту пору, на поэзии они и сошлись.
Еще одна тень из эпохи, которая, затуманив мозги и омрачив сердца, внезапно исчезла, сменившись чем-то много худшим. Когда трагическое предчувствие гибели потонуло в ощущении старения и распада.
С дареным «бульдогом» Хорунжий не расставался все эти годы, таскал с собой даже на охоту вместе с меркелевским штуцером с комбинированными стволами, вызывавшим всеобщую зависть. Но о его происхождении помалкивал: и без того период с семнадцатого по двадцатый в его анкете, подшитой в личном деле, выглядел слишком пестро.
Подсвечивая фонариком, он уверенно направился в дальний конец коридора, не забывая отсчитывать двери в сплошной перегородке справа. Шел на отчетливую аммиачную вонь, но, когда был у цели, на звук его шагов приоткрылась дверь номера напротив, уронив косую полосу света на серые половицы. В щели мелькнуло худенькое белобрысое существо лет двадцати с небольшим. Собранная у горла ситцевая ночная сорочка, жидкие волосы на ночь заплетены в косицы и перевязаны розовыми ленточками. Водянистые глазки робко жмурятся, лобик наморщен.
– Извините, – пискнуло существо и вдруг ахнуло: – Не может быть! Ваша фамилия случайно не Хорунжий?
– Случайно нет, – сухо произнес он, отступая. – Ошиблись, гражданочка.
В нужнике затопало, звякнула разболтанная задвижка. Затем в коридор выплыла коротко стриженая брюнетка в цветастом крепдешине. От женщины крепко шибало духами «Ландыш серебристый» и портвейном, в зубах была зажата погасшая папироса. Под платьем вольно плескался тяжелый бюст.
– Кто тут? – начальственным баском осведомилась брюнетка, и Хорунжий тотчас увидел ее в синих кавалерийских галифе и сшитых по мерке скрипучих сапожках.
– Я здесь, Неточка! Сюда! – взволнованно прострекотала белобрысая. – Товарищ просто ждет очереди.
С подозрением оглядев фигуру Хорунжего, брюнетка с неожиданным проворством юркнула в свою дверь, и та мигом захлопнулась.
По звукам голосов, по едва уловимым знакам Хорунжий с привычной проницательностью прочитал все, что связывало этих двоих. Ошибки быть не могло: сейчас они заберутся в сырую постель, под одно одеяло, и вернутся к прерванным утехам, которые скрывают от всего света. Белобрысая – учетчица из райстатуправления, брюнетка – лектор из системы партучебы, но то, что свело их, что мучит, морочит, приводит в восторг и заставляет забывать обо всем, – тайна без объяснения. Наподобие его собственной.
Батарея в фонарике едва дышала, и обратно пришлось возвращаться в темноте. Нащупывая дверь «люкса», он припомнил: кажется, Бодлер говорил, что смерть похожа на гостиницу, где каждому усталому путнику забронирован номер. Там ждут его ужин, постель и сон.
Но на самом деле он не испытывал никакой усталости. Наоборот – трезвая ясность, отрешенность и отчетливое ощущение странности окружавшего его видимого мира. Сейчас он различал каждую деталь той машины, которая переехала их жизни, его и Лесину, и продолжала свое неумолимое движение. Так грязная угольная баржа надвигается на причал, сложенный из глыб серого гранита. А вокруг до горизонта – белая озерная вода под низким холодным небом.
Присев к столу, он потянул к себе блокнот, чтобы по привычке зафиксировать короткое, как вспышка магния у местечкового фотографа, видение. Но раздумал. Вместо этого вырвал листок и размашисто написал:
«Что касается ада, то его не существует. Как некоторые и рассчитывают. По крайней мере такого, каким мы его себе представляем. Есть нечто иное, и не в какой-то там запредельности. Измученной и насквозь испорченной душе просто дают от ворот поворот – возвращают в земную реальность «набирать очки» для спасения. А поскольку грешное тело уже гниет в земле, приходится искать незанятую жилплощадь. Где? Да в одном из все еще живущих и тоже наделенных бессмертной душой человеческих существ. Скажете, занято место? И да, и нет. Внутри всегда найдется потайная каморка для постояльца. Там и придется кое-кому отбывать Бог знает какой срок. Такое вот правосудие. И не нам знать, в чем здесь справедливость.
Сам носитель двух – а вдруг и трех, и четырех? – сущностей понятия об этом не имеет. Может быть, его подпольные «постояльцы» и могут иной раз обрести независимость, но лишь окольным путем – через сумрачные лабиринты подсознания, в особых состояниях слабости, переутомления, разочарования и апатии, подавляющих «хозяина». Именно в такие минуты люди во всех отношениях достойные совершают непредсказуемые, невероятные и ничем не объяснимые поступки, обычно абсолютно им не свойственные. В том числе и преступления. И что на самом деле важно: по высшему счету они не несут за них ответственности. Потому, вероятно, и остаются безнаказанными многие злодейства, в том числе и самые кровавые.
Доказательства? Никаких. Кроме единственного, как бы статистического: живущих на земле куда меньше, чем умерших на протяжении истории нераскаянных мерзавцев…»
Хорунжий отбросил листок и усмехнулся. С какой целью он все это пишет? Кому собирается подать знак: не все безнадежно? Так или иначе, а всего через несколько дней все ляжет в папку следственного дела с пометой «Хранить вечно».
Ну что ж, будет работа грамотеям из спецотделов. Те, кто сейчас занимается его судьбой, убеждены, что вечность – это их измерение. А на самом деле у них нет даже времени. Время – выдумка тех, кто живет в неволе, фантом их надежды, боли и отчаяния, и только для них оно имеет смысл. Мертвым и тем, кому еще предстоит родиться, оно безразлично. И какие бы цифры ни стояли в календарях, он, Петр Хорунжий, литератор эпохи индустриализации и социалистического строительства, существует только здесь и сейчас, а с историческим временем покончила революция. Понадобится что-то вроде Страшного Суда, чтобы снова сдвинуть с места махину загустевшей, как холодный мучной клейстер, истории.
Обо всем этом он думал рассеянно, с таким же спокойствием, как о собственной смерти. Смерть – единственный и неотразимый аргумент, и когда никаких других доводов не остается, годится и этот. Главное написано, добавить больше нечего. Каплей больше, каплей меньше – стакан все равно полон до краев.
Он помял в ладонях шуршащее трехдневной щетиной лицо, тронул чайник – вода еще тепловатая, и вдруг решил побриться.
Выплеснул остатки чая в окно, налил чистой, достал из сумки палочку бритвенного мыла, помазок и старую золингеновскую бритву со сточенным за давностью клинком, взбил в тарелке пену. Карманного зеркальца на месте не оказалось, и пришлось действовать ощупью.
Покончив с бритьем, он отвинтил крышку фляги, налил в горсть слабой, ядовито пахучей «казенки» и ополоснул горящую кожу, как будто это еще имело значение. Провел тылом ладони по гладкой щеке, коснулся подбородка, откинул назад густую волну темных волос надо лбом – и внезапно одним слитным каким-то чувством стало жалко всех: Лесю, Павла, себя, и других, кого знал и любил когда-то. Даже Тамару, прикрученную к нему арканом слепой и мелочной страсти, больше похожей на ненависть.
Как будто все. Хорунжий сгреб газетный мусор и отшвырнул в угол, сунул в сумку флягу, блокнот, бритвенные принадлежности, а вместо них выложил на липкую, заеложенную чужими локтями клеенку сверток в синем селянском платке. Сквозь платок проступали темные пятна ружейной смазки. Бережно распеленал, понянчил револьвер в ладони, отправил в барабан два патрона и провернул его с маслянистым щелчком.
Ему понадобилось время, чтобы заново привыкнуть к оружию. Затем он откинулся на спинку стула. Жуя мундштук папиросы и щурясь от дыма, ощупал горло, оттянул ворот свитера, в котором не раз выезжал на озера и стоял на тяге, и неожиданно подумал, что стрелять-то надо не прямо в грудь, а снизу, из-под диафрагмы. Охотничье чутье подсказало: снизу, наискось, много надежнее. Даже в упор револьверная пуля может скользнуть по плоскости ребра, и тогда все придется начинать сызнова.
Понял и другое: от одежды придется избавиться. В прошлом, о котором Хорунжий сейчас не желал помнить, он видел множество ран от стрельбы с близкого расстояния, особенно через шинель и тулуп. Однажды ему самому пришлось таким же образом убить человека, и тогда из раны торчали грязные опаленные клочья, воняющие пороховой кислятиной.
Прислушиваясь к возобновившемуся за перегородкой храпу, он не спеша стащил с себя свитер, дернул ворот нижней рубахи – отскочила и канула в сумрак под железной койкой желтенькая пуговица. Немного посидел полуголый, шевеля пальцами в ботинках, и снова потянулся за револьвером. Примерился – как оно, снизу? – и вздрогнул, едва ледяной металл коснулся ямки под ложечкой.
Он и сейчас не ощущал смерть как конец, итог, исчезновение материи и энергии любви, из которых состоит человек. Скорее – как временный уход, потерю некой части себя, подобие самоампутации. Так зверь, угодивший в капкан, отгрызает лапу, чтобы вырваться на волю.
И тем не менее, прежде чем взвести курок «бульдога», он с сожалением взглянул на бледно-голубоватую, покрытую мурашками озноба кожу на груди, на дорожку спутанных волос, начинавшуюся повыше брючного ремня, на сухие изюмины сосков. Потом уселся понадежнее, развел колени, слегка наклонился вперед, к столу, плотно прижал ствол к подреберью, придав ему нужный угол, и большим пальцем, от себя, нажал спусковую скобу.
Выстрела он не услышал, так как был слишком сосредоточен на том, чтобы все сделать правильно. Поэтому не почувствовал и боли – только тупой тычок, как бывает, когда в темноте, в сенях, наткнешься на брошенный кем-то держак от лопаты. Пуля пробила плевру, аорту, правое предсердие и вышла наружу, расщепив кость лопатки.
Крохотная частичка несгоревшего пороха, вылетев из ствола после отдачи, угодила под левое веко Петра Хорунжего, и вместо ожидаемой тоскливой муки расставания с жизнью он вдруг почувствовал сильнейший зуд, непереносимое жжение под веком.
Это ощущение на миг пересилило все остальные. В мозгу застучал на стыках рабочий поезд под Сумами, когда он, подросток, высунулся на повороте из окна: духота в набитом вагоне была адская, и в глаз вместе с паровозным дымом влетел уголек. Точно так же потоком хлынули слезы, но сейчас не было рядом матери, чтобы спасти от жгучей слепоты.
Так, весь в слезах, он и провалился в бурую, клубящуюся и подсвистывающую тьму. Неотличимую от той, откуда уже несколько лет подряд ему являлся семнадцатилетний парнишка с грачиным профилем и длинными волосами, схваченными на затылке пестрым шнурком.
Который знал почти все о том, что случится дальше.
2
Муж почему-то вернулся из города не на служебной машине, а рабочим поездом.
Пыльный пятивагонный состав останавливался на разъезде «15-й километр» трижды в день: в шесть утра, в тринадцать сорок и в семь вечера.
Неожиданно заметив сквозь колышущуюся тюлевую занавесь на окне его фигуру у ворот, Вероника Станиславовна живо представила, как на станции Андрей пружинисто спрыгнул с подножки на платформу и пригородный тут же лязгнул сцепками и тронулся. Затем, чтобы сократить дорогу, он свернул в редкий сосняк – напрямик к мосту через речку Уды. Его осанистое сильное тело уже начало грузнеть, но муж, ловко балансируя и минуя провалы в шатком настиле, частично разворованном местными на топливо, вскоре достиг противоположного берега и без остановки поднялся по косогору. Оттуда начиналась тропа, протоптанная вечно спешащими дачниками.
Яблони отцвели совсем недавно.
Дача Андрея Любомировича Филиппенко была куплена шесть лет назад, задолго до нашумевших судебных дел, когда на скамье подсудимых оказались многие из соседей по поселку. От природы чуткий и предусмотрительный, Филиппенко выбрал дом на отшибе, а когда в поселке начали одна за другой расти новые госдачи столичного начальства, еще больше привязался к своему уединенному загородному пристанищу.
Сама Вероника в приобретении дома не участвовала – у них только что родилась двойня – мальчишки, и волнений хватало без того. Андрей только сообщил, что купил недорого, и не у кого-нибудь, а у Рубчинских, которых она знала по прошлой жизни. Еще подростком дочь Рубчинских Юлия брала у нее уроки актерского мастерства, а первый муж Вероники Станиславовны был в дружбе с этой семьей. В ту пору она была ведущей актрисой в труппе и – правда, всего год – женой знаменитого Ярослава Сабрука, главного режиссера и руководителя театра. Прошло десять лет, как она ушла от Сабрука к Андрею, и ни секунды потом не жалела. Ни о театре, ни о тяжелом, казалось, неистребимом чувстве к Сабруку, ни о других, кто ее любил и ненавидел. Андрей в ту пору был нищим, как церковная крыса, бездомным, в его жизни все еще только начиналось. Однако он сумел ее убедить, что без нее у него ничего не получится.
Задержавшись на ходу перед трюмо, Вероника Станиславовна легко тронула свои пышные белокурые волосы и сбежала вниз, к входной двери, – встретить мужа. Обе дочери и близнецы играли с няней в глубине сада – там, где на солнечной восточной стороне участка Андрей после поездки на Памир возвел решетчатую, напоминающую пагоду беседку. В отличие от многих коллег-писателей муж не держал собак, не жаловал охоту, был равнодушен к рыбной ловле, оружию, автомобилям – ко всем этим мужским забавам. Не любил больших площадей, театров, разговоров о политике и своих учеников. Его привязанности ограничивались женой, детьми и загородным домом. Для души – хорошее вино, живопись, цветы. Все это у него здесь было. А в городе – постылая служба.
Было так тихо, что даже через цветные стекла террасы она слышала смех детей в саду и перебранку соек в корявых ветвях старой груши. В солнечном луче, брызнувшем из проема распахнутой двери, лицо Филиппенко показалось ей утомленным и осунувшимся. Он был небрит.
– Андрюша! – прижимаясь к мужу, воскликнула Вероника Станиславовна. – Вот так сюрприз! Я не ждала тебя так рано! А у меня две новости: во-первых, с обедом придется немного подождать. А во-вторых – сегодня ночью он умер.
– Я знаю…
– Откуда? Ведь тебя не было целых два дня…
– Вероника! – Андрей Любомирович отстранился и взглянул на жену с укором. – Может быть, ты все-таки дашь мне войти в дом?..
А еще он очень любил свою мать Елизавету Францевну, урожденную Кондрусевич, умершую год назад и похороненную на местном кладбище. По материнской линии Елизавета Францевна происходила из знатного, но обнищавшего польского рода, получила образование в Германии, была добра, но вспыльчива и строптива, и не изменила себе даже тогда, когда сдуру вышла замуж за красавца-интеллигента Любомира Филиппенко, преподавателя одной из киевских частных гимназий. Тот сочинял драмы в стихах на родном языке, был фантастически скуп, страдал черными запоями, быстро состарился и скоропостижно умер в одну из холодных вьюжных зим. Елизавета Францевна, читавшая в той же гимназии литературу, после смерти мужа бедствовала и вынуждена была бегать по частным урокам. В конце концов они с десятилетним сыном перебрались к родне в Вильно. Матери он был обязан всем, что знал и умел, а когда в начале двадцатых она ринулась спасать кого-то там из подвалов чрезвычайки, буквально зубами вырвал ее из чекистских лап. Судьба к тому времени занесла их в Полтаву, и Андрей, комиссаривший в конце гражданской, теперь ходил в небольших советских начальниках. Пришлось экстренно перебираться в Харьков, от греха подальше. С тех пор он больше не отпускал мать от себя.
Они прошли в кабинет, где в простенке между книжными шкафами висел портрет Елизаветы Францевны, написанный скандально известным Чаргаром, иначе говоря – художником Казимиром Валером, с которым Андрей Любомирович близко сошелся в тех же двадцатых, в самом начале своего восхождения на литературный Олимп.
Муж обессиленно опустился в кресло у письменного стола, а Вероника устроилась на кушетке напротив.
Прикрыв ладонью горящие, будто песком засыпанные, глаза, Андрей Любомирович вдруг вспомнил, как отец во хмелю, намеренно гнусавя, запевал: «Лизавет-т-а, Лизавет-т-а, я люблю тебя за эт-т-а…», а мать, откидывая гладко причесанную голову и сверкая глазами, вскрикивала: «Вы пошлый дурак, Филиппенко, и ничем не отличаетесь от нашего дворника!»
– Вероника, – негромко проговорил он, убирая ладонь, – выслушай меня внимательно. Арестован Юлианов. Вчера ночью застрелился Петр Хорунжий… Где дети?
– С Мариной Ивановной в саду… – растерялась она. – Ты наверняка знаешь? Это правда, Андрюша?
– К сожалению.
– А ты?
– Что – я? – не понял он.
– У тебя будут неприятности? Ведь это твои… Вы же вместе, в одном, как говорится, котле…
– Что ты выдумываешь, Вероника? – Андрей Любомирович поморщился и стал растирать ноющий висок. – При чем тут я? В последние годы у нас не было ничего общего. С Хорунжим я изредка виделся в издательстве, а с Юлиановым у меня отношения и без того были натянутые… Мама бы ужасно расстроилась – они с Павлом дружили…
– Что с ним будет?
– Откуда мне знать, Вероника. Я не Господь! – насупился Филиппенко. Он всегда говорил с женой начистоту, хотя и считал это ошибкой. – Юлианов играл с огнем. Много себе позволял… Ты помнишь, как называла его мать? «Останнiй янгол ïхньоï революцiï. Ну вот и случилось… Говорят, нарком Шумный тоже исчез…
В дверь кабинета резко постучали, и Андрей Любомирович, вздрогнув, оборвал себя на полуслове.
Заглянула кухарка Настена, широколицая рыхлая баба.
– Обедать готово, Вероника Станиславовна! – трагически сообщила она, будто речь шла о землетрясении.
– Иду, – Вероника махнула на нее рукой и поднялась, расправляя складки домашнего платья. – Жду тебя в столовой через десять минут.
Уже у двери она оглянулась. Статная, все еще мужественная фигура Андрея Любомировича обмякла, а красивую крупную русоволосую голову будто стальным рычагом пригнуло к полированной поверхности письменного стола. Пол качнулся у нее под ногами.
– Андрюша! – отчаянно воскликнула она.
Муж повернул к ней пепельное лицо и одними губами спросил:
– Что?
– Ты не уедешь сегодня?
Он не ответил. Вероника Станиславовна быстро, стараясь ступать совершенно бесшумно, вышла из кабинета.
Когда дверь за женой закрылась, Андрей Любомирович зябко повел плечами и потянулся к серебряному портсигару – подарку Петра Хорунжего, но остановил себя. Уже несколько лет, как он взял за правило не курить до еды. И крохотная победа над собой немного утешила его – значит, нервы держат. Петр – да, тот курил беспрерывно. И Казимир, правда, только тогда, когда бывал пьян сверх обычного… Лохматого без табака вообще представить невозможно. Безбожно чадила матушка, зато Юлианов не прикасался, должно быть, потому, что когда-то был студентом-медиком, но табачный дым ему нравился… особенно, когда курила Майя… А Хорунжий в молодости до страсти любил семечки, пиво и раков… Страшно вспомнить это пиво – сущая моча, да еще и прокисшая…
Что за чепуха лезет в голову!.. Петр, Павел – Андрей Любомирович судорожно усмехнулся. Оба запросто бывали у Шумного. В его квартире на Сумской, в кабинете в наркомате – куда смертным дорога заказана. Куда его, Андрея Филиппенко, вождя целого литературного направления, главного редактора того и сего, руководителя крупнейшего издательства, приглашали только через курьера. А ведь стартовали в этом забеге с одной линии – в разбитых сапогах, затерханных пиджачках и куцых шинельках, полуголодные, веселые, наглые. Потом разбежались по разным углам, однако – верно заметила Вероника – «в одном котле варились»… Что с того, что Хорунжий стал первым номером в их поколении? Мы с ним никогда особо не жаловали друг друга, хоть с двадцать девятого и жили в одном писательском доме. Страстный и наивный, он все еще как бы стеснялся своей славы. Хотя были и есть писатели много, много талантливее и глубже… Павел, его ближайший приятель, его тень, – вот странная фигура, и не понять, почему мать всегда ему симпатизировала и безоговорочно доверяла. Году в пятнадцатом был московским студентом-медиком с растрепанными кудрями, застенчивым и миловидным, как девушка. Уже в революцию, вдруг всплыла легенда, поползли жуткие слухи. Прошло не так уж много лет, и Юлианов сделался молчаливым, предельно жестким и начисто облысел. Потом эта история со Светличной… Я и сам не мог смотреть на Майю без замирания сердца – а кто мог? Но Павел ухаживал за ней и до, и после того, как она овдовела, и добился-таки своего – они стали жить вместе. И вот его взяли – ночью, прямо из постели.