Книга Пристав Дерябин. Пушки выдвигают - читать онлайн бесплатно, автор Сергей Николаевич Сергеев-Ценский. Cтраница 2
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Пристав Дерябин. Пушки выдвигают
Пристав Дерябин. Пушки выдвигают
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Пристав Дерябин. Пушки выдвигают

Но Кашнев понял.

– Случалось иногда, прал, – ответил он улыбнувшись.

– Но… не очень? До большого у тебя, видно, не доходило, нет?.. Иначе мы не имели бы удовольствия сидеть за одним столом… так? – прищурился пристав.

– До большого? Да нет.

– Не рисковал шкурой так, чтобы за други живот! Хвалю. Незачем. Прокурором со временем будешь… Россия – полицейское государство, если ты хочешь знать… А пристав – это позвоночный столб, – факт! Его только вынь, попробуй, – сразу кисель!.. Милый мо-ой! Что тебя красавчиком мать родила – в этом заслуги особой нет! Ты вот из урода процвети, тогда я к тебе приду и свечку тебе поставлю… А то полиция. Полиция работает, ночей не спит, только от полиции и порядок. Ты его в красный угол на почетное место, полицейского, а у нас он в том углу, где ночные горшки ставят… Ты вот у меня в гостях почему? Потому что ты не в гостях, а в наряде… а без этой оказии погнушаешься и не зайдешь – факт!

– Отчего не зайду? – спросил Кашнев потому только, что Дерябин смотрел на него в упор и ждал именно этого.

– А ты собственно зачем же зайдешь? – Дерябин не улыбнулся, когда добавил: – Если бумажник украдут, пожалуй, зайдешь… заявить.

– Нет, отчего же, именно в гости и зайду, – серьезно ответил Кашнев.

– Зачем же? Говорить тебе со мною… о чем? А угощение это не мое, мне ничего не стоит, – даром дано. Сказал – пришлите кулек, – прислали кулек. Сто зубов против них имею, и они это отлично знают! А вот почему они так не делают, чтобы я к ним ни одного зуба? Невыгодно. Подлец на подлеце! Мошенник на мошеннике… Не полиция – подлец, народ – подлец! Факт!.. Мне сослуживец мой, мой помощник, старше меня и чином и годами, старик, и души большой, – из исправников сместили за слабость… иногда говорит мне: «Ваня! От тебя в десяти шагах стоять, – и то жарко: до того ты горяч». А я потому для него и горяч, что сам он – зубами ляскает. Так человека запугали, что теперь с перепугу только и делает, что водку цедит. Держу, черт его дери, а пользы от него, – почеши затылок! Заберется с ногами куда-нибудь в поганый трактир и сидит, как пуля в дубу… Прямо как влюбленная баба стал: что ни начнет делать, двадцать раз прибежит спросить, так он сделал или не так сделал… Пошлешь его в ярок на пчельник, да сам сделаешь… И ведь случаев всяких – их тьма темная, а нужно всегда что? Нужно сразу и точно знать, что тебе сделать, сразу и точно… и всегда. И колебаний никаких, ни боже мой, – потому что власть!.. Понял? Что? Плохо я говорю? Не то?

– Хорошо говоришь, – сказал Кашнев.

– То-то… Как же он смел мне сказать: палач?

И, говоря это, Дерябин вскочил вдруг и закричал, поводя налитыми кровью глазами (глаза были влажные, и показалось Кашневу, точно красные слезы в них стояли).

– Да он знает, что такое палач! Ах, корноухий! Самое подлое слово, какое в человеческом языке есть, – каналья он!.. Ведь я по нем, по его дверям залп мог бы дать, а я на рожон полез, сам полез, чтобы он жив был, – стало быть, я не палач!.. Я!.. Я когда становым был, – мужицкие самовары за недоимки продавал, – да, продавал – овец, коров, самовары… Я с мошенников взятки беру – да, беру взятки – с воров, с мошенников!.. Да ведь всех воров и мошенников судить, – их у нас не пересудишь: вор на воре, мошенник на мошеннике… Все – воры! Всякий – вор! Честным у нас еще никто не умер, – чуда такого не было. Факт!.. Ты – честный? Ты пока еще так себе, молочко… Еще не жил; поживи-ка, – украдешь. За час до смерти, если случая не было, последнюю портянку у денщика украдешь, – так и знай! Так с портянкой в головах и помрешь, – факт, я вам говорю!

Засмеялся Кашнев. Смотрел на ярого пристава с дрожащими губами и раздувшимся носом и не мог удержаться, смеялся по-детски.

– Ты… что? – тихо спросил Дерябин.

Но Кашнев смеялся, как смеются школьники, когда им запретил уже это учитель: отвернулся как-то набок и фыркнул.

– Нет, ты что? Ты пьян? – сказал недоуменно Дерябин.

И опять, как в первый раз, когда увидел пристава, Кашнев ощутил как-то остро всего себя, свое молодое, тонкое двадцатитрехлетнее тело, свои, пожалуй, бледные теперь овальные щеки, чистые, красивые глаза, немного узкий лоб, мягкие темные волосы. А смеялся он как-то так, даже и объяснить не мог бы почему. Просто, казался смешным пристав, и даже не совсем ясен был он: то расширялся весь – и нос и губы, то вытягивался и слоился.

– Нет, откуда же пьян? – нетвердо спросил он Дерябина.

– Ты больше не пей, – сказал Дерябин и отодвинул от него рюмки.

Кашнев огляделся кругом, увидел опять стену, всю увешанную оружием; неугомонного белого попугая, который все качался и грыз спицы клетки; пасти окон, закрытых ставнями снаружи; фикус с обвисшими листьями.

– Нет, я не пьян, – сказал он громко, – мне только смешно показалось, как это я портянку солдатскую украду!..

И вдруг он вспомнил, что с ним случилось сегодня утром, и показалось ему, что вот сейчас он должен сказать это Дерябину, сказать, что не только не украл ничего солдатского, а даже…

– Ваня! – сказал он ласково, чуть восторженно, и лицо у него загорелось. – Вот ты сейчас до солдатской портянки дошел, а ты и не знаешь…

Он положил руку на плечо Дерябина, удобно широкое, как конское седло, посмотрел в его все еще подозрительные белесые глаза и, вспоминая то, что случилось, почувствовал неловкость.

– Ты, должно быть, страшно силен, а? – неожиданно для себя застенчиво спросил он.

Дерябин кашлянул глухо, как-то одним ртом, покосился на него и сказал хрипло:

– Так себе… Пять пудов выжимаю.

– Здорово! – качнул головою Кашнев.

– Да. Вот, – буркнул Дерябин. – А тебе стыдно! В твои годы я понятия никакого об усталости не имел… Факт! Тебе на войну если, – не бойся, ни одна пуля не заденет. Японская пуля тонка, а ты еще тоньше… В России жить, дяденька, – ка-кой закал нужен! Ты… ты это помни! Выдержку нужно иметь!.. В Англии полиции – уважение и почет, а у нас – «пала-чи!» Пять пудов выжимаю, а кто это видит?.. Вот видишь знак? – Дерябин проворно спустил рукав тужурки и показал белый длинный широкий шрам. – Мерзавец, вор один – ножом сапожным; кровищи сколько вышло; зажило, как на собаке… Друг! Да, чтобы быть русским человеком, колоссальное здоровье для этого надо иметь… Факт, я вам говорю!

VI

В двенадцать часов пристав поднялся и сказал:

– Погуляем… Я им вчера поднес дулю с перцем, этим новобранцам драным, теперь они уж вряд ли… Но все-таки… Культяпый!

И, должно быть, уже дремавший где-то Культяпый прибежал, маленький, седенький, жмурый, и привычно помогал Дерябину одеваться.

Хорошая была ночь: безветренная, месячная, теплая. Приятно было, что дома тихие и небольшие и что от дома к дому идут невысокие заборы, теперь какие-то резиново-упругие на вид. А кое-где попадались старые белые хаты под камышом, и хороши были на палевых стенах синевато-черные резкие тени от нависших крыш.

Все шли медленно: и Дерябин с Кашневым и солдаты сзади. Под ногами был сырой песок, и от нестройного шага многих ног земля чуть-чуть бунела. Пахло палыми листьями акаций, а деревья, голые, стояли сквозными рядами вдоль улицы, и тени от них были чернее, чем они сами.

Дерябин говорил вполголоса:

– Я им вчера показал, будут помнить!.. Сразу теперь не тот коленкор. Вчера мы их, как в капканы, мерзавцев, ловили… Ты, Митя, охоту любишь?

– Охотился когда-то… мало: местность была такая, что, кроме сорок, ничего.

– Вот я поохотился на своем веку, – гос-споди, спаси благочестивые! Люблю это дело. И вот на крупную рыбу тоже. Я ведь с Оки, сомятник! У нас сомы такие – гусей глотают. У меня, когда я еще мальчишкой, патрон был по рыбной ловле, Завьялов, чиновничек… пьянюга, старикашка Черномор, сухонький этакий, маленький, черный, как жучок, глазастый, а жена – высокая дылда, смирнейшего звания баба, так он ее – так не достанет – с табурета по щекам лупил, факт! Пойдем с ним на зорю в ночь, как начнет возле костра рассказывать, черт его дери! Чего с ним только не было!.. Теперь-то понимаю, что врал, а тогда как опишет!.. «Сомы, говорит, какие теперь сомы! В два пуда поймают, – ох, сомина велик! А вот мы раз, – я еще в уездном учился, – так поймали в омуте сома – шишнадцать пудов одни зебры!» Тамбовец был, а у них, тамбовцев, шишнадцать кругом… И как его везли четверней и как народ шарахался – живо описывал… И ведь я ему, Черномору, верил, черт его дери!..

Засмеялся Кашнев, и Дерябин захохотал насколько мог тихо.

– Сомы так на полпуда, они даже вкусные, если их жарить, – ты едал? А вот посмотри, – перебил себя Дерябин, направив руку куда-то над крышами домов, – или это у меня очки запотели, – видишь над трубами свет?

– Светится, – сказал, присмотревшись, Кашнев.

И не только над трубами: и над коньками, и на ребрах крыш, и на деревьях вдали колдовал лунный свет, все делал уверенно легким, убедительно призрачным. Должно быть, к утру готовился подняться туман, и потому так как-то особенно теперь все светилось.

Пристав шел легко. Форменная тонкая круглая шапка делала его, тучного, остроконечным, и у Кашнева появилась четкая строевая походка.

– Сам я – рязанец, – говорил Дерябин. – На Оку попал, – было мне лет десять тогда. Утро было и туман, а через Оку – на пароме нужно. Подъехали мы на тройке, – другого берега не видать. Ширина такая оказалась, – волосы поднялись. Море! Море я на картинках видел, и вот, значит, теперь Ока… море! Хожу по берегу колесом. Въехали на паром, честь честью… Не пойму ничего: куда едем, как едем… Спросил еще, сколько дней будем плыть? А мужичок такой один мне: «Минут десять, минут десять…» Шут-ник!.. Скрип-скрип, скрип-скрип, – взяли да и ткнулись в берег. Берег, все как следует: кусты и песок, и кулики свистят! Ревел я тогда: обидели мальчишку! Думал, море, вышел – туман… Стой, что это? Кричат или так?

Остановился пристав, и Кашнев, и солдаты.

Прислушались направо, налево, – нет, было тихо.

– То-то, родимые! Я знал, что уймутся, черт их дери! – сказал Дерябин, взяв под локоть Кашнева, и добавил: – Ну-ка, пойдем сюда, недалеко, – угостят нас вином бессарабским.

– Куда еще? Да и поздно, – остановился Кашнев. – А солдаты?

– Подождут. Эй, старший, – обернулся Дерябин. – Улицы обойти. Через час на этом месте, чтоб… Ма-арш!

Усиленно затопали и пропали за углом солдаты, а Дерябин перелез через какой-то полуразобранный тын, сильно захрустел раздавленным хворостом и скомандовал Кашневу:

– Гоп!

Потом пошли огородом, заросшим лопухами, потом были какие-то безлистые деревья, – кажется, груши, и около длинного, низкого, грязного – и луна не могла отмыть – дома остановились.

Дом спал. Наружные ставни были заперты болтами. Черепичная крыша с угла обилась, – чернели впадины.

Постучал в двери пристав, кашлянул во всю грудь.

В щели ставней мелькнули желтые полоски и тут же потухли, потом опять мелькнули кое-где и опять потухли.

– Отсырели у анафемы спички, – буркнул Дерябин.

Женский голос робко спросил за дверью:

– Кто это?

– Я! – крикнул в нос пристав.

Женский голос визгнул протяжно.

– Ну, завизжала! – Дерябин нагнулся к двери и недовольно проговорил отчетливо: – Мадам Пильмейстер, не пугайтесь, – это я, пристав.

– Нехорошо… Спали люди, а мы булгачим, – сказал было Кашнев, но тут же поспешно отворилась дверь, и женский голос был уже преувеличенно радостный, когда кричал кому-то внутри дома:

– Роза! Мотя! Не бойтесь, пожалуйста, – это сам наш господин пристав!.. Ведь я же знала, честное слово, знала, господин пристав, чтобы мне на свете не жить, знала, что вы придете!

VII

В таинственной, довольно большой, но низкой комнате, освещенной дешевой лампой под красным бумажным колпаком, было тесно глазам от диванов, мягких кресел, цветных гардин, тяжелых скатертей на столах и ковров под столами. Но вся эта мягкота была старенькая, грязноватая, разномастная; подлокотники кресел и диванов лоснились, скатерти были закапаны и залатаны, ковры вытерты, и ото всего кругом – казалось, даже и от сырых стен и из-под пола – шел густой, тяжелый, мочальный запах. На стенах висели какие-то картинки в узеньких рамках, – казалось, и они пахли чем-то противным. Из этой комнаты куда-то в темные недра дома вело трое неряшливо закрашенных охрой дверей, и чуть приотворены были их половинки. Представлялось Кашневу, что там были еще какие-то люди, такие же таинственные, какими были в его глазах Роза, Мотя и старая толстая еврейка, впустившая их с Дерябиным, и не мог он понять, зачем зашел сюда Дерябин.

Понимал смутно, когда глядел на Розу, рядом с которой сидел пристав. Лампа стояла на столе перед ними двумя, и от красного колпака горели в больших зрачках Розы пурпуровые точки. Одета она была в какой-то ярко-желтый капот, с вырезными рукавами, обшитыми кружевом. Кое-как наспех подоткнуты были темные волосы, и вся на виду была длинная шея, и чуть выступали бугорки ключиц. От колпака, должно быть, щеки ее казались нежными, розовыми, очень молодыми и губы яркими. И, наклоняясь к ней со стаканом красного вина в огромной руке, говорил Дерябин:

– Ну-ка, скажи скороговоркой: шел грек через реку, видит – в реке рак; грек руку в реку, рак в руку греку: вот тебе, грек, – не ходи через реку… Ну, сразу, гоп!

– Грек… Грек через рек… Ой, боже ж мой! – всплескивала Роза обнаженными до плеч руками. – Я не могу!

И смотрела на Дерябина, подперев щеку, улыбаясь сдержанно лукаво; в длинных черных ресницах прятались что-то знающие глаза.

Пристав разделся и был в тужурке, но не снимал шинели Кашнев. Думалось, почему Дерябин здесь, как у себя дома, почему он сам до сих пор не ушел, а сидит и смотрит и слушает, и еще – когда глядел на старуху с большим носом, отвисшими щеками и льстивым взглядом – обидно было за человека и жаль его. Но старуха хлопотала около него добродушно и настойчиво, подставляла вино, яблоки, орехи.

– Выпейте вина-a! Не хотите нашего вина выпить? Пи-или? И никогда нельзя поверить, что вы что-то там такое пили… Такой молодой, и уж офицер!.. Ну, может, вы бы яблочка съели, а-а?

И Кашнев, чтобы не обидеть ее, старательно чистил ножом и медленно жевал антоновку, твердую и кислую.

– Люблю женщин! – гремел тем временем Дерябин. – Не какую-нибудь одну, а всех вообще!.. – Он обнимал Розу близкими глазами, чуть прищурясь, улыбаясь, как улыбаются детворе. – Митя! Правда, она – на черкешенку? Есть сходство? Не замечаешь? Факт! Мадам Пильмейстер, признайтесь, – вы ведь тогда на Кавказе жили? Не то чтобы вы добровольно, а он вам башка кынжалом хотэл рэзать, – факт!.. Эх, народ бравый! Красавцы! Ингуши у меня под командой были – полсотни, шашку мне подарили с надписью: «Лубимому начальнику»… Я тебе не показывал, Митя? Цены нет – шашка!.. Перевертели девицам головы, – как воробьям! Шесть гимназисток с собой увезли в аулы… по соглашению, не то что силой. Отцы-матери бурю подняли, всю полицию на ноги подняли, а те домой идти не хотят: привыкли, – факт.

Мотя, брат Розы, должно быть не старый еще годами, но очень старый и скорбный лицом, сидел в углу один, глубоко упер в пристава чахоточные глаза, молчал, покашливал глухо. Иногда он хрустел пальцами, перебирая их по очереди все на правей руке и все на левой; проверял, все ли хрустят, – все хрустели.

– За неимением гербовой пишем на простой, – так, Митя? – кричал Кашневу пристав. – Но-о… костюм черкесский я тебе привезу, Роза, – факт! Тюбетейку с жемчугами, черкеску с патронами, папаху белую, а?.. Красные сапожки, черт их дери, и кинжал за пояс, честь честью! А на сапожках каблучки вот какие – четверть! Ну-ка, встань! Ровно на голову будешь выше, дюша мой!.. Розочка, выпей вина!.. Не хочешь? Этто что значит? Как не хочешь? Сейчас выпить! Ах ты… тварь!

И Дерябин, сопя и кряхтя, захватив правой рукою как-то всю целиком желтую Розу, запрокинув ей голову, старался заставить ее выпить, но мотала головой хохочущая и визжащая Роза, отбивала стакан сжатыми зубами, обливала вином тужурку пристава, и скатерть, и свое канареечное платье, и испуганно всплескивала руками мадам Пильмейстер:

– Роза, Роза! Что ты себе позволяешь такое, Роза! Это ж вино! Это ж не отмоется, Роза!

Кашневу виден был весь тонкий профиль Розы: с горбинкой нос, острый девичий подбородок, не то обиженный, не то лукавый глаз, полуприкрытый ресницами, и неровный блеск на отброшенных назад волосах.

Странно: небольшая, тонкая, гибкая, рядом с огромным приставом, она казалась Кашневу древней, а Дерябин вдруг каким-то недавно родившимся, до того молодым, и даже вид у него теперь был растерянный, детский: что-то дрожало мелко около губ.

И в недоразлитый еще стакан пристав осторожно бросил новенький золотой, просительно посмотрел ей в глаза и сказал тихо:

– Выпей, Роза.

– Нет! – закачала головой Роза.

Еще золотой бросил пристав в вино:

– А теперь, Роза?

– Нет! – и раздулись ноздри.

– Что она думает такое! – визгливо крикнула мадам Пильмейстер. – Девчонка!

Она подступила было к столу, но тут же отодвинулась снова, отброшенная упругими, большими яркими глазами Розы. И когда Кашнев поймал этот гордый и тоже древний взгляд, в нем самом как-то шире стало и беспокойней.

Мотя на своем стуле задвигался и закашлял; он изогнул винтом и длинную шею и все сухое тело, чтобы лучше видеть, и от волнения кашлял глухо.

Еще бросил в стакан золотой и улыбнулся вопросительно углами губ Дерябин, и так же отрицательно улыбнулась углами губ Роза. Тогда медленно из кармана тужурки достал он небольшую коробочку, надавил кнопку; отскочила крышка, блеснули синими искрами камней золотые серьги. И так же медленно, точно сам любуясь ими, опустил в стакан Дерябин сначала одну серьгу, потом другую. Смотрел на серьги, на вино, на Розу, и какая-то непонятная борьба шла между ними: хотя все по-прежнему была захвачена огромной рукою пристава Роза, впилась в него широким взглядом, видно было, как трудно дышала.

А за окнами ночь была. Горели пятна красного абажура и желтого платья Розы, у мадам Пильмейстер отяжелели и нос, и щеки, и толстые груди, и живот, и концы теплого платка, который накинула на плечи впопыхах, когда отворяла двери; и Мотя кашлял. Сначала закашлявши от волнения, он теперь кашлял затяжно, самозабвенно, согнувшись и приложив обе руки к чахоточной груди. И это среди тишины, когда колдовали древняя Роза с Дерябиным и когда Дерябину – так Кашнев подумал – дороже всего была именно тишина.

– Т-ты! – сдержанно крикнул на Мотю пристав, чуть повернув голову.

Кашлял Мотя, не мог остановиться.

– Во-он! Вон пошел! – побагровев, заревел пристав. – Во-он, ты… овца! Убью!

Что-то было разорвано, – тонкое какое-то кружево. Смаху отодвинув в сторону Розу, схватил правой рукою стакан Дерябин. Закричала что-то мадам Пильмейстер, бросаясь к Моте. Вскочил Мотя и, все еще кашляя глухо, кинулся в темную половинку дверей, но вдогонку ему швырнул стаканом Дерябин. Через голову Моти перелетел стакан: где-то в темноте другой комнаты засверкали тонко стеклянные брызги; потом еще что-то глухо упало на пол и покатилось, должно быть медный подсвечник.

Поднялся Кашнев, подошел к Дерябину, спросил тихо, дотронувшись до его локтя:

– Ваня, ты пьян?

– И чтобы к чертовой матери он ушел с кашлем, поганый харкун!.. И двери закрыть!.. – кричал, не глядя на Кашнева, пристав. – Убью, если увижу!

Лицо стало твердое, сжатое, ястребиное, и у мадам Пильмейстер, навалившейся спиною на закрытую дверь, за которой скрылся Мотя, сами собою испуганно поднялись жирные руки.

– Господин пристав! Ну ведь он же больной! – беззвучно шептали губы мадам Пильмейстер.

– Он – больной, да! – резко повторила Роза.

Повернул к ней голову пристав, и долго они смотрели друг другу в жаркие глаза, как враги.

– Ваня, пойдем-ка отсюда, ты пьян! – с серьезной и несколько брезгливой нотой в голосе, – нечаянно такой же брезгливой, как у Дерябина, – требовательно сказал Кашнев.

Сдержанно, длинно сопя, пристав переводил круглые глаза с одного на другого из этих трех. Мотя все еще кашлял придушенно – должно быть, в подушку… А за окнами была тихая ночь.

– Митя, ты черкесских песен не знаешь? – спросил неожиданно Дерябин.

– Нет, – недовольно ответил Кашнев, – не знаю.

– Ни одной? И мотива не знаешь?.. А меня ингуши… то есть они не учили, я сам перенял… у меня ж слух!.. Слова, может, и перевру… вот!

И Дерябин тут же, медленно сгибая спину, сел за стол, весь освещенный лампой, сделал странное, задумчивое лицо, старое, ушедшее вглубь, выкатил белки, полусжал зубы и запел узким птичьим горлом, как поют на востоке. Звуки были высокие, длинные, с перехватами, с дрожью, и слова какие-то закругленные, вроде: «Саля-я-им баль-я-им, якши-и…»

Было странно Кашневу видеть, что вот нет уже прежнего молодого пристава. Теперь он сам древний рядом с древней Розой. Медленно вращает большими красными белками близоруких глаз, а возле губ откуда-то выползли и легли восточные скорбные складки, и дряхло качается голова, точно поспевая за уходящими куда-то звуками – вправо, влево, вверх. То сожаление о чем-то, что никогда не придет больше, то испуг перед чем-то, чего не поборешь, что всегда сильнее, и тоска – такая холодная тоска, будто все тело не тело, а узкий погреб, и его медленно набивают зеленым февральским льдом.

Сухие картинки смотрели со стен, как вдовы в салопах, и у разномастной мебели был воровской распутный чужой вид, точно натащили ее сюда ночами из каких-то темных притонов, и у красного бумажного колпака было что-то наглое в цвете и в том, как он сидел набекрень на лампе; но шла тоска из широкоплечего дюжего тела Дерябина, старая, от древнейших времен по наследству доставшаяся тоска, и заволакивала и картинки, и мебель, и абажур, и самого пристава в его форменной тужурке, и страшное в старом безобразии лицо мадам Пильмейстер, и яркое в молодой непримиримости лицо желтой Розы.

Может быть, были и не те слова, как они долетали до слуха Кашнева, и неизвестно было, что они значили – эти слова, но захлестывали, как крепкие веревки – не разорвешь, и уходила комната, и глаза у Дерябина были далеки и влажны, ушли в старинное…

А за окнами была ночь.

– Ну, гоп! Не хочу больше!.. Аристон, Роза! Заведи аристон, танцевать будем! – перебил себя на полутоне Дерябин. – Гоп!

Снова запахло домом, антоновкой, табачным дымом… И, удивленный, увидел Кашнев, как легко, по-птичьи, послушно подскочила к аристону Роза и преувеличенно шумно и суетливо принялась крутить ручку.

Танцевали. Звуки аристона были хриповатые и с какими-то зацепами, остановками некстати, и с жеманностью, и недовольным рычанием, точно не машина, а кто-то живой.

Пузатые кресла и столы разметал пристав, чтобы было просторней, и тяжелый, тучный рядом с тоненькой Розой, танцевал неожиданно легко и красиво. Аристон играл какую-то старенькую польку, и сам был старенький, и все звуки, жившие в нем, тоже полиняли от времени и беззубо шепелявили, а пристав и Роза были молодые, и побежденно жалась к нему она, еще так недавно сонная, так недавно лукавая, так недавно гордая, и древняя, и гневная; жалась доверчиво, забывчиво, отданно; смотрела на него снизу, а глаза были застенчивые, пунцовые.

И когда оборвал вдруг аристон на низком жужжащем звуке, Дерябин тоже оборвал было танец, бегло посмотрел на аристон, на Кашнева, на старуху и опять с места взял тот же темп, сделал еще один лишний, ненужный тур до дверей с раскрытой половинкой, – не тех, за которыми кашлял Мотя, – других, протискался в них, пропустив вперед Розу, и захлопнул с законченным стуком податливое дерево, неряшливо окрашенное охрой.

И здесь, в большой комнате, стало тихо и пусто. Недавно хмельной Кашнев стоял теперь отрезвленно ясный, а против него, близко к красной лампе, стояла старуха. Там была вся, за дверями, но стояла здесь, с низким старым лбом, обвисшими щеками, добродушно толстая, в теплом платке и, пугливо растерянно глядя на Кашнева, улыбаясь даже, говорила громко, громче, чем нужно было для двоих в пустой комнате.

– Такие молодые, и уж офицер! Ну, скажите! И вы, должно быть, даже приезжий, а то бы я знала… Мы давно тут живем, я тут всех-всех знаю… Ну, может, кого и не знаю… Роза тут родилась даже… Господин пристав – он вспыльчивый, а он человек добрый, я даже это хорошо знаю…

И так как в это время из комнаты налево донесся вдруг придушенный визг Розы, старуха как-то вскинулась вся и заговорила спеша, тоже визгливо, крикливо, сбивчиво:

– Даже мужа, Арона, обещали господин пристав из тюремного замка отпустить, как он же не подделывал векселя, пусть так мне на свете жить – и у нас на это свидетели есть… Это ж известное дело всем, что его запутали…

И так как в это время из комнаты справа послышалось, – кашлял Мотя, то вскинулась снова мадам Пильмейстер, и теплый платок спустился с плеча и трепался на полу концами.

– А Мотя, – он даже и не здесь живет, – он в Гайсине, в городе Гайсине, в Подольской губернии. А здесь он… ну, вы понимаете же, – он больной! Как он может содержать шесть детей? Он может работать? Он же в постели лежит!.. А она, мерзавка… Он же был женат, хорошо, – жена умерла чахоткой, две крошки остались, – их нужно одевать, кормить… А она, мерзавка: «Ты на мне женишься, я им буду мать, а что три у меня своих, они уж большие и на разных отцов расписаны… Когда в субботу придут, – что они тебе помешают?» Как в субботу они пришли трое, так и остались… Да еще есть шестое промежду ними… А что Яша из запасных солдат убежал, то я ведь этого не знаю, может, он уже где…