– Я же не сделал вам ничего дурного… я лишь выполнял приказ моего господина… Простите ради моей искренности… А кроме того, клянусь вам всеми богами Олимпа и Аида, что я никому, никому, даже Верресу, не скажу ни слова о том, что здесь случилось. Мне думается, вы можете подарить мне жизнь и отпустить на все четыре стороны.
– Не торопись, добрый Сильвий, мы еще поговорим об этом, – с усмешкой ответил Крикс и, подозвав к себе семь или восемь гладиаторов, обратился к ним: – Выйдемте на минуту.
Выходя первым, он повернулся к остальным и сказал:
– Стерегите его… только не причиняйте ему вреда.
Вместе с теми, кого он позвал, Крикс прошел через главную комнату таверны и вышел в переулок.
– Как поступить с этим негодяем? – спросил Крикс товарищей, когда те окружили его.
– Чего там спрашивать? – ответил Брезовир. – Прикончить, как бешеную собаку!
– Отпустить его – это все равно что самим предать себя, – сказал другой.
– Оставить живым или держать его где-нибудь заложником опасно, – заметил третий.
– Да и где могли бы мы его спрятать? – спросил четвертый.
– Итак, смерть? – сказал Крикс, окидывая товарищей вопрошающим взглядом.
– Улица пустынна.
– Отведем его на самый верх холма, на другой конец улицы…
– Mors sua, vita nostra[111], – поучительным тоном заметил Брезовир, нещадно коверкая произношение этих четырех латинских слов.
– Да, это необходимо, – подтвердил Крикс, сделал несколько шагов к двери таверны, потом остановился и спросил: – Кто его убьет?
Наступило долгое молчание, и наконец кто-то сказал:
– Убить безоружного и беззащитного…
– Был бы у него меч… – произнес другой.
– Если бы он мог и хотел защищаться, я взял бы это на себя, – сказал Брезовир.
– Но убить безоружного… – сказал самнит Торквато.
– Вы храбрые и благородные люди, – сказал с волнением Крикс, – люди, достойные свободы! Но для нашего общего блага кто-нибудь должен победить свое отвращение и выполнить приговор, который вынес в моем лице суд Союза угнетенных.
Все умолкли и наклонили голову в знак согласия и повиновения.
– К тому же, – сказал Крикс, – разве он пришел сразиться с нами равным оружием и в открытом бою? Разве он не шпион? Если бы мы не поймали его, разве он не донес бы на нас спустя два часа? Завтра нас всех потащили бы в Мамертинскую тюрьму, а через два дня распяли бы на Сестерциевом поле.
– Да, верно, верно, – тихо произнесли несколько гладиаторов.
– Итак, именем суда Союза угнетенных приказываю Брезовиру и Торквато убить этого человека.
Оба гладиатора, которых назвал Крикс, в знак согласия наклонили голову, и все возвратились вместе с Криксом в таверну.
Сильвий Гордений Веррес с тревогой ожидал решения своей судьбы; минуты ему казались часами, а может быть, даже веками. Когда он остановил свой взгляд на Криксе и его спутниках, входивших в таверну, он побледнел как полотно и глаза его наполнились ужасом – он не прочел на их лицах ничего утешительного.
– Скажите, вы простили меня? – спросил он, и в голосе его послышались слезы. – Вы сохраните мне жизнь?.. Да?.. На коленях молю вас, заклинаю жизнью ваших отцов и матерей, всем, что дорого вам… Смиренно умоляю вас!..
– Мы лишены отцов и матерей, – мрачно ответил Брезовир, и лицо его потемнело.
– У нас отняли все, что было нам дорого! – произнес другой гладиатор, и глаза его блеснули гневом и местью.
– Встань, мерзавец! – приказал Торквато.
– Молчите! – сказал Крикс и, обернувшись к отпущеннику Гая Верреса, добавил: – Ты пойдешь с нами. В конце этого переулка мы посовещаемся и решим твою судьбу.
Сделав знак, чтобы подняли и увели Сильвия Гордения, которому оставили последнюю надежду для того, чтобы он не оглашал улицу воплями, Крикс вышел в сопровождении гладиаторов, тащивших полумертвого от страха отпущенника; он не сопротивлялся, не произнес ни слова.
Один из гладиаторов остался, чтобы расплатиться с Лутацией за кушанья и вино; остальные, повернув направо от таверны, стали подыматься по грязному извилистому переулку, заканчивавшемуся у городской стены, за которой начиналось открытое поле.
Здесь гладиаторы остановились. Сильвий Гордений бросился на колени и начал плакать, моля гладиаторов о пощаде.
– Хочешь ты, подлый трус, сразиться с кем-нибудь из нас равным оружием? – спросил Брезовир отпущенника, когда тот умолк в отчаянии.
– Пожалейте! Пожалейте!.. Ради детей моих молю о милосердии!
– У нас нет детей! – вскричал один из гладиаторов.
– Мы обречены никогда не иметь семьи! – сказал другой.
– Так ты способен только прятаться и шпионить? – сказал Брезовир. – Честно сражаться ты не умеешь?
– Пощадите!.. Помилуйте!.. Умоляю!..
– Так иди же в ад, трус! – крикнул Брезовир, вонзив ему в грудь короткий меч.
– И пусть с тобой погибнут все подлые предатели, у которых нет ни чести, ни доблести! – сказал Торквато, дважды поразив мечом упавшего.
Гладиаторы окружили умирающего и молча следили за его последними судорогами; лица их были задумчивы и мрачны. Брезовир и Торквато несколько раз воткнули клинки в землю, чтобы стереть с мечей кровь, пока она еще не запеклась, и вложили их в ножны.
Затем все двадцать гладиаторов, серьезные и молчаливые, вышли через пустынный переулок на более оживленные улицы Рима.
…Через неделю после описанных здесь событий, вечером, в час первого факела, со стороны Аппиевой дороги[112] в Рим въехал через Капенские ворота всадник, закутанный в плащ, представлявший лишь слабую защиту от дождя, который лил уже несколько часов без перерыва, затопив улицы города. У Капенских ворот всегда было очень людно: они выходили на Аппиеву дорогу, эту царицу дорог, ибо от нее ответвлялись дороги, которые вели в Сетию, Капую, Кумы, Салерн, Беневент, Брундизий и Самний. Сторожа у Капенских ворот, привыкшие видеть, как прибывают и выходят во все часы дня и ночи люди любого сословия то пешком, то верхом, то в носилках, в колесницах и в паланкинах, запряженных двумя мулами, тем не менее удивились, глядя на всадника и его скакуна: оба были в поту, измучены долгой дорогой, забрызганы грязью.
Миновав ворота, лошадь, пришпоренная всадником, помчалась во весь опор, и стража слышала, как удалялось и наконец затерялось вдали эхо от звонкого топота копыт по мостовой.
Вскоре лошадь проскакала по Священной улице и остановилась у дома Эвтибиды. Всадник соскочил с коня и, схватив бронзовый молоток, висевший у двери, несколько раз сильно ударил им. В ответ раздался лай собаки – без сторожевого пса не обходился ни один римский дом.
Через минуту всадник, стряхивая воду с намокшего плаща, услышал шаги привратника – он шел по двору, громко окликая собаку, чтобы та замолчала.
– Да благословят тебя боги, добрый Гермоген!.. Я Метробий, только что прибыл из Кум…
– С приездом!
– Я весь мокрый, словно рыба… Юпитер, властитель дождей, желая позабавиться, показал мне, как много у него запасено воды в тучах небесных… Позови кого-нибудь из рабов Эвтибиды и прикажи ему отвести мою бедную лошадь в конюшню на соседний постоялый двор, пусть ее там поставят в стойло и зададут овса.
Привратник, взяв лошадь под уздцы, громко щелкнул пальцами – так вызывали рабов – и сказал Метробию:
– Входи, входи, Метробий! С расположением дома ты знаком. Возле галереи ты найдешь Аспазию, рабыню госпожи; она доложит о тебе. О лошади я позабочусь; все, что ты приказал, будет сделано.
Метробий стал осторожно подниматься по ступенькам к входной двери, стараясь не поскользнуться, так как это было бы плохим предзнаменованием, вошел в переднюю и при свете бронзового светильника, спускавшегося с потолка, прочел на мозаичном полу выложенное там, по обычаю, слово Salve (привет); как только гость делал несколько шагов, это слово повторял попугай в клетке, висевшей на стене.
Миновав переднюю и атрий, Метробий вошел в коридор галереи, там он увидел Аспазию и приказал ей доложить о его приезде Эвтибиде.
Рабыня сначала была в нерешительности и колебалась, но актер настаивал. Аспазия боялась, что госпожа накричит на нее и прибьет, если она не доложит о Метробии, с другой же стороны, бедняжка опасалась, как бы Эвтибида не разгневалась, что ее побеспокоили. Наконец она все же решилась доложить своей госпоже о приезде комедианта.
А в это время, удобно усевшись на мягком красивом диване в своем зимнем конклаве, где стояла изящная мебель, где было тепло от топившихся печей и чудесно пахло благовониями, гречанка слушала любовные признания юноши, сидевшего у ее ног. Дерзкой рукой Эвтибида перебирала его мягкие и густые черные кудри, а он смотрел на красавицу влюбленным взором и пылко, восторженно говорил о своей любви и нежности.
Юноша этот был среднего роста и хрупкого сложения; на бледном лице его с правильными, привлекательными чертами выделялись необычайно живые черные глаза; одет он был в белую тунику с пурпурной каймой из тончайшей шерсти, что свидетельствовало о его принадлежности к высшему сословию. Это был Тит Лукреций Кар. С ранних лет он усвоил философию Эпикура; в его гениальном мозгу уже зарождались основы бессмертной поэмы, а в жизни он следовал догмам своего учителя и, не стремясь к серьезной, глубокой любви, искал мимолетных приключений, боясь
Себя обречь на горе и заботы.
Впрочем, это не помешало ему кончить жизнь самоубийством в возрасте сорока четырех лет, и как предполагают, из-за безнадежной, неразделенной любви.
Лукреций, красивый, талантливый юноша, приятный, остроумный собеседник, был богат и не жалел денег на свои прихоти. Он часто приходил к Эвтибиде и проводил в ее доме по нескольку часов, и она принимала его с большей любезностью, чем других, даже более богатых и щедрых своих поклонников.
– Ты любишь меня? – кокетничая, спрашивала юношу гречанка, играя его кудрями. – Я еще не надоела тебе?
– Нет, я люблю тебя все более страстно…
В эту минуту кто-то тихонько постучался в дверь.
– Кто там? – спросила Эвтибида.
Аспазия робко ответила:
– Прибыл Метробий из Кум…
– Ax! – вся вспыхнув, радостно воскликнула Эвтибида и вскочила с дивана. – Приехал?.. Проводи его в кабинет… я сейчас приду. – И, повернувшись к Лукрецию, который тоже поднялся с видимым неудовольствием, торопливо сказала прерывающимся, но ласковым голосом: – Подожди меня… Не слышишь разве, какая на дворе непогода?.. Я сейчас вернусь… И если вести, привезенные этим человеком – а я их страстно жду уже неделю, – будут хорошими и если я утолю сегодня вечером мою ненависть желанной местью… мне будет весело, и частицей моей радости я поделюсь с тобой.
Эвтибида вышла из конклава в сильном возбуждении, оставив Лукреция изумленным, недовольным и заинтригованным. Он покачал головой и, задумавшись, стал прохаживаться взад и вперед по комнате.
На дворе бушевала гроза. Частые молнии одна за другой озаряли конклав мрачными вспышками, а ужасные раскаты грома сотрясали дом до самого основания. Между раскатами грома как-то необыкновенно отчетливо слышен был стук града и шорох дождя, а сильный северный ветер дул с пронзительным свистом в двери, в окна и во все щели.
– Юпитер, бог толпы, развлекается, показывая свое разрушительное могущество, – тихо произнес юноша с легкой иронической улыбкой.
Походив еще несколько минут, он сел на диван и долго сидел задумавшись, как бы отдавшись во власть ощущений, вызванных этой борьбой стихий; затем вдруг взял одну из навощенных дощечек, лежавших на маленьком изящном комодике, серебряную палочку с железным наконечником и с вдохновенным, горящим лицом быстро стал писать…
Гречанка вошла в кабинет, где ее ждал Метробий. Он уже снял плащ и с досадой разглядывал его – плащ был в ужасном состоянии. Эвтибида крикнула рабыне, собиравшейся уйти:
– Разожги пожарче огонь в камине и принеси одежду, чтобы наш Метробий мог переодеться. И подай в триклиний хороший ужин.
Повернувшись к Метробию, она схватила его за руки и, крепко пожимая их, спросила:
– Ну как, хорошие вести ты привез мне, славный мой Метробий?
– Из Кум – хорошие, а вот с дороги плохие.
– Вижу, вижу, бедный мой Метробий. Садись поближе к огню. – Эвтибида пододвинула скамейку к камину. – Скажи мне поскорее, добыл ли ты желанные доказательства?
– Прекрасная Эвтибида, как тебе известно, золото открыло Юпитеру бронзовые ворота башни Данаи[113]…
– Ах, оставь болтовню!.. Неужели даже ванна, которую ты только что принял, не подействовала на тебя и ты не можешь говорить покороче?..
– Я подкупил одну рабыню и через маленькое отверстие в дверях видел несколько раз, как между тремя и четырьмя часами ночи Спартак входил в комнату Валерии.
– О боги ада, помогите мне! – воскликнула Эвтибида в дикой радости, обратив к Метробию искаженное лицо с расширенными зрачками горящих глаз, раздувшимися ноздрями и дрожащими губами, похожая на тигрицу, жаждущую крови.
Она сделала движение, собираясь уйти, но вдруг остановилась и, повернувшись к Метробию, сказала:
– Перемени одежду, подкрепись в триклинии и подожди меня там.
«Не хотел бы я впутываться в какое-нибудь скверное дело, – подумал старый комедиант, входя в комнату, предназначенную для гостей, чтобы сменить одежду. – Горячая голова… от нее всего можно ожидать… Боюсь, натворит невесть что!»
Вскоре актер, сменив одежду, отправился в триклиний, где его ждал роскошный ужин. Вкусная еда и доброе фалернское заставили доблестного мужа забыть злополучное путешествие и изгнали предчувствие какого-то близкого и тяжелого несчастья.
Не успел он еще закончить ужин, как в триклиний вошла Эвтибида, бледная, но спокойная; в руках она держала свиток папируса в обложке из пергамента, раскрашенного сурьмой; свиток был перевязан льняной тесьмой, скрепленной по краям печатью из воска с изображением Венеры, выходящей из пены морской.
Метробий, несколько смутившийся при виде письма, спросил:
– Прекраснейшая Эвтибида, я желал бы… я хотел бы знать… кому адресовано это письмо?
– И ты еще спрашиваешь?.. Конечно, Луцию Корнелию Сулле…
– О, клянусь маской бога Мома, не будем спешить, обдумаем получше наши решения, дитя мое.
– Наши решения?.. А при чем здесь ты?..
– Но да поможет мне великий всеблагой Юпитер!.. А что, если Сулле не понравится, что кто-то вмешивается в его дела!.. Что, если он, вместо того чтобы разгневаться на жену, обрушится на доносчиков?.. Или, что еще хуже – а это вероятнее всего, – он разгневается на всех?..
– А мне-то что за дело?
– Да, но… то есть… Осторожность не мешает, дитя мое. Для тебя, может быть, безразличен гнев Суллы… а для меня это очень важно…
– А кому ты нужен?
– Мне, мне самому, прекрасная Эвтибида, любезная богам и людям! – с жаром сказал Метробий. – Мне! Я очень себя люблю.
– Но я даже имени твоего не упоминала… Во всем том, что может произойти, ты ни при чем.
– Понимаю… очень хорошо понимаю… Но, видишь ли, девочка моя, я уже тридцать лет близок с Суллой… Я хорошо знаю этого зверя, то есть… человека… При всей дружбе, которая нас связывает уже столько лет, он вполне способен свернуть мне голову, как курице, а потом прикажет почтить мой прах пышными похоронами и битвой пятидесяти гладиаторов у моего костра. Но, к несчастью, мне-то самому уж не придется насладиться всеми этими зрелищами!
– Не бойся, не бойся, – сказала Эвтибида, – ничего плохого с тобой не случится.
– Да помогут мне боги, которых я всегда чтил!
– А пока воздай хвалу Бахусу и выпей в его честь пятидесятилетнего фалернского. Я сама тебе налью.
И она ковшиком налила фалернского в чашу комедианта.
В эту минуту в триклиний вошел раб в дорожной одежде.
– Помни мои наставления, Демофил: до самых Кум нигде не останавливайся.
Раб взял из рук Эвтибиды письмо и, засунув его между рубашкой и верхней одеждой, привязал у талии бечевкой, потом, простившись с госпожой, завернулся в плащ и ушел.
Эвтибида успокоила Метробия, которому фалернское развязало язык, и он снова пытался говорить о своих страхах. Заверив комедианта, что они завтра увидятся, она вышла из триклиния и возвратилась в конклав, где Лукреций, держа в руке дощечку, перечитывал написанное им.
– Прости, я задержалась дольше, чем предполагала… но, я вижу, ты времени не терял. Прочти мне твои стихи. Я знаю, ты можешь писать только стихами, и стихами прекрасными.
– Ты и буря, что бушует сегодня, вдохновили меня… Ты права, я должен прочесть эти стихи тебе первой. А потом, возвращаясь домой, я прочту их буре.
Лукреций встал и с необычайным изяществом прочитал свои стихи.
Как мы уже говорили, Эвтибида была гречанка, притом гречанка, получившая хорошее образование. Она не могла не почувствовать и не оценить силу, красоту и гармонию этих звучных стихов и выразила свое восхищение словами, полными искреннего чувства, на что поэт, прощаясь с ней, сказал с улыбкой:
– За свое восхищение ты поплатишься дощечкой: я уношу ее с собой.
– Но ты мне сам принесешь ее, как только перепишешь стихи на папирус.
Пообещав Эвтибиде вскоре прийти к ней, Лукреций удалился. Душа его еще была полна стихами, их подсказало ему наблюдение над природой, поэтому стихи получились такими сильными, звучными и полными чувства.
Эвтибида как будто была вполне удовлетворена. В сопровождении Аспазии она удалилась в свою спальню, решив перед сном подумать на свободе и вкусить всю подсказанную радость мести. Но, к ее великому удивлению, эта радость оказалась совсем не такой полной, как она думала, и она удивлялась, что чувствует такое слабое удовлетворение. Совсем неожиданные мысли бродили в ее голове, когда она ложилась. Она приказала Аспазии удалиться, оставив зажженным ночной светильник, лишь слегка затемнив его.
Долго перебирала она в памяти все, что ею было сделано, и размышляла над возможными последствиями своего письма. Быть может, Сулла сумеет сдержать свой гнев до глубокой ночи, выследит Валерию и Спартака и убьет их обоих…
Мысль о том, что она скоро узнает о смерти и позоре Валерии, этой надменной и гордой матроны, которая смотрела на нее свысока, хотя сама была лицемеркой, в тысячу раз более преступной и виновной, чем она, Эвтибида, – эта мысль наполняла душу гречанки злобной радостью и смягчала муки ревности, все еще терзавшей ее сердце. Но чувства Эвтибиды к Спартаку были совсем иными. Эвтибида старалась оправдать его проступок и, хорошенько подумав, пришла к выводу, что фракиец гораздо менее виновен, чем Валерия. В конце концов, он только бедный рудиарий, и жена Суллы, хотя бы даже и некрасивая, должна была казаться ему богиней. Эта подлая женщина, наверное, обольстила его, околдовала… Конечно, все случилось именно так, а не иначе. Разве сам по себе гладиатор осмелился бы поднять глаза на жену Суллы? А снискав ее любовь, бедный Спартак, естественно, оказался в полной ее власти и уже не мог, не смел даже на мгновение подумать о другой любви, о другой женщине. Смерть Спартака теперь не казалась Эвтибиде заслуженной карой – нет, ее ничем нельзя было оправдать.
Эвтибида долго не могла уснуть и ворочалась с боку на бок, погруженная в печальные думы, охваченная самыми противоречивыми чувствами, горько вздыхала, трепеща от страшных мыслей. Время от времени, побежденная усталостью, она забывалась в дремоте, но потом, вздрогнув, снова начинала метаться в постели, пока наконец не уснула тяжелым сном. В комнате воцарился на некоторое время покой, нарушаемый лишь прерывистым дыханием спящей. Вдруг Эвтибида вскочила и в испуге закричала голосом, полным слез:
– Нет, Спартак!.. Нет, это не я убиваю тебя… это она… Ты не умрешь!..
Несчастная была поглощена неотвязной мыслью, которая во время короткого сна перешла в видение; образы, отягощавшие ее мозг, претворились во сне в один образ Спартака, умирающего и молящего о пощаде.
Вскочив с постели, бледная, с искаженным от страдания лицом, она накинула широкое белое одеяние, позвала Аспазию и велела ей разбудить Метробия.
Немалых трудов стоило ей уговорить актера немедленно отправиться в путь и, догнав Демофила, взять у него обратно письмо, написанное ею три часа назад, – теперь она не хотела, чтобы оно попало в руки Суллы.
Метробий устал с дороги, осоловел от выпитого вина, разнежился в приятном тепле постели, и Эвтибиде понадобилось все ее искусство и чары, чтобы через два часа он решился отправиться в путь.
Гроза окончилась. Все небо было усыпано звездами, и только свежий, но довольно резкий ветерок мог потревожить позднего путника.
– Демофил опередил тебя на пять часов, – сказала гречанка Метробию, – поэтому ты должен не скакать, а лететь на твоем коне.
– Да, если бы он был Пегасом, я заставил бы его лететь.
– В конце концов, так будет лучше и для тебя!..
Через несколько минут послышался стремительный топот лошади, скакавшей во весь опор. Он будил сынов Квирина; они настороженно прислушивались, а потом снова закутывались в одеяла и, с наслаждением вытягиваясь в теплой постели, радовались ей еще больше при мысли, что многие несчастные находятся сейчас в пути под открытым небом и мерзнут на холодном ветру, который яростно завывает за стенами дома.
Глава седьмая. Как смерть опередила Демофила и Метробия
Всякому, кто выезжал из Рима через Капенские ворота и, проехав по Аппиевой дороге после Ариции, Сутрия, Суэссы-Пометин, Таррацины и Кайеты, добирался до Капуи, где дорога разветвляется (направо она идет на Беневент, а налево – в Кумы), и затем сворачивал в сторону Кум, открывалась картина несравненной красоты.
Путешественнику, который мог бы охватить взглядом окрестные холмы, оливковые и апельсиновые рощи, виноградники, фруктовые сады, плодородные нивы в золоте урожая, зеленые луга с буйными благоухающими травами – излюбленные пастбища многочисленных стад овец и коров, оглашающих окрестности призывным блеянием и тоскливым мычанием, представилось бы все чудесное солнечное побережье, тянущееся от Литерна до Помпеи.
Там, на этих благодатных берегах, словно по какому-то волшебству, возникли неподалеку друг от друга Литерн, Мизены, Кумы, Байи, Путеолы, Неаполь, Геркуланум и Помпея, а вокруг них выросли богатые храмы, роскошные виллы и дворцы, веселые солнечные сады, многочисленные деревни и фермы. Все побережье казалось единым огромным городом, а дальше виднелось спокойное лазоревое море, покоящееся в берегах залива, заботливо охраняющих его, а еще дальше – кольцо прелестных островов с роскошной растительностью: Исхия, Прохита, Несида, Капрея. И все это богатство, вся красота природы сосредоточены в цветущем уголке земли, которому боги и люди, казалось, уговорились дать все, что существует в мире наиболее прекрасного и пленительного, в цветущем уголке, залитом солнцем и овеваемом ласковым дуновением мягкого, теплого ветра.
Пейзаж был поистине сказочно прекрасен! Недаром об этих местах в те времена сложилась легенда, что именно здесь поджидал со своей лодкой умерших Харон, перевозивший их из этого мира в элисий[114], – по верованиям древних греков и римлян, место блаженства, где после смерти пребывают души умерших героев и праведников.
Приехав в Кумы, путешественник попадал в великолепный, богатый, густонаселенный город, расположенный частью на крутой, обрывистой горе, частью на ее пологом склоне и на равнине у моря. В сезон купаний сюда съезжались римские патриции; некоторые из них проводили здесь также часть осени и весны.
В Кумах имелись все удобства, роскошь и уют, которыми богачи и знатные люди того времени могли окружить себя в самом Риме. Были здесь и портики, и базилики, и форумы, и цирки, и грандиозный амфитеатр (развалины его сохранились и доныне), а на горе, в Акрополе, – чудесный храм, посвященный богу Аполлону, один из самых красивых в Италии.
Кумы были основаны в очень отдаленные времена. Известно, что за пятьдесят лет до основания Рима Кумы были уже в таком расцвете и так могущественны, что переселенцы из этого города основали в Сицилии город Занклу, который позже стал называться Мессана. Несколько позже была основана другая колония, Палеополис, очевидно, нынешний Неаполь.
Во время второй Пунической войны Кумы были независимым городом, дружественно настроенным союзником, а не данником Рима. Хотя в это время многие другие города Кампаньи перешли на сторону карфагенян, Кумы остались верны Риму, поэтому Ганнибал, собрав большие силы, напал на них. Но консул Семпроний Гракх пришел на помощь Кумам и разбил Ганнибала, истребив великое множество карфагенян.
С тех пор римские патриции оказывали предпочтение Кумам, хотя в эпоху описываемых событий знатные люди стали больше посещать Байи, и вследствие этого Кумы начали постепенно приходить в упадок.
Недалеко от Кум, на высоком холме, откуда открывался великолепный вид на побережье и на залив, стояла роскошная вилла Луция Корнелия Суллы. Все, что тщеславный, сумасбродный, одаренный безудержной фантазией Сулла мог придумать, было создано на этой вилле для удобства и роскоши. Сады ее простирались до самого моря, и в них диктатор велел устроить специальный бассейн для прирученных рыб, за которыми был установлен самый тщательный уход.