Фридрих Великий
Анти-Макиавелли
Записки о России
© ООО «Издательство Родина», 2023
Вместо предисловия
Из бесед Генриха де Катта с Фридрихом Великим
Генрих де Катт двадцать четыре года состоял при особе короля Фридриха.
Катт был швейцарец. Знакомство его с королем произошло так: он отправился в Утрехт оканчивать курс под руководством тогда знаменитого профессора Весселинга. Однажды, возвращаясь с какой-то экскурсии, он сел на корабль. Каюта в нем была занята каким-то господином, выдававшим себя за первого музыканта польского короля. Неизвестный заметил Катта:
– Как вас зовут, – послушайте? – крикнул он Катту. – Войдите сюда. Здесь вам будет удобнее.
Катт послушался, и неизвестный вступил с ним в беседу о политике, о философии, о религии. Так доехали они до Утрехта, где неизвестный распрощался с швейцарцем.
– Прощайте, – сказал он, – надеюсь увидеться с вами. В городе я наведу о вас справки. Впрочем, если вам не противно отужинать со мной в гостиннице, вы очень бы одолжили меня, проведя со мной еще некоторое время. Я вас долго не задержу, так как я намерен уехать ночью.
Катт отказался от приглашения. На следующий день он узнал, что этот мнимый первый музыкант польского короля, «столь просвещенный, столь решительный, столь живой и упрямый», был не кто иной, как прусский король, который, прикрываясь любимым им инкогнито, путешествовал по Голландии.
Шесть недель спустя, он получил письмо из Потсдама. Катт понравился Фридриху, и Фридрих предлагал ему служить при нем. Катт, по болезни, не мог отправиться. Но, среди трудов и тревог войны, король не забыл о молодом человеке, встреченном в Голландии. Он повторил свое предложение, и спустя два года Катт приехал в Бреславль.
Весной 1758 года, Катт был назначен «лектором» и личным секретарем короля, и с тех пор состоял при нем безотлучно в самые тяжкие годы Семилетней войны. Почти каждый день, около 5 часов по полудни, он находился у короля; даже перед крупными военными решениями не прерывались эти литературные занятия. Пробыв до 10 часов вечера при короле, Катт затем до полночи записывал свои беседы. С помощью таких записей Катт спустя несколько лет и составил свои мемуары.
С первого же дня свидания Катт был посвящен в интимную жизнь короля. Последний, зная, как придворные и приближенные его будут стараться сблизиться с «чтецом», снабдил его советами на счет скромности и скрытности, а также обрисовал всех, с кем ему приходилось вступать в близкие сношения.
О собственном образе жизни король сказал: «Во время кампании, я встаю в 3 часа утра, иногда и раньше. Признаюсь, мне тяжело вставать так рано, я бы охотно полежал еще на постели – до того я утомляюсь; но дела не терпят. Моему камердинеру приказано будить меня и не давать засыпать. Вставши, я сам прибираю свои волосы, одеваюсь, выпиваю чашку кофе, и прочитываю депеши.
Прочитав их, я играю на флейте час, иногда и больше, обдумывая свои письма и ответы, какие следует написать; являются затем мои секретари. Я говорю им, что надо написать. Сделав это, я занимаюсь чтением моих любимых книг, редко новых, до парада. Еще некоторое время я читаю до обеда, назначенного ровно в полдень.
Со мной обедают несколько генералов и в настоящее время прелат здешнего монастыря (Грюссау). Этот господин забавляет меня своей глупостью. Весь обед я потешаюсь над ним. После обеда я играю на флейте для пищеварения, подписываю свои письма и опять читаю до 4 часов».
В это время Катт должен был являться к королю и беседовать с ним до шести часов, когда «начинался его концерт, длившийся до 7½ часов. После концерта я (король) безжалостно мараю бумагу прозой и стихами до 9 часов, когда отправляюсь в объятия Морфея».
В мирное время этот образ жизни короля менялся. «В 7 часов я встаю; пока одеваюсь, прочитываю письма, – рассказывал Фридрих, – это длится до 9 часов. Потом я или верхом, или пешком гуляю до 11 часов. Этой прогулкой я пользуюсь, чтобы обдумывать свои мысли, не желая следовать первым впечатлениям. С 11 до 12 часов я диктую. Потом выслушиваю доклады и дважды в неделю отчет по финансовым делам. В час обедаю. Это продолжается до двух с половиною часов. Потом гуляю, причем, весьма нередко занимаюсь государственными делами. В 5 часов я читаю, в 7 – занимаюсь музыкою, в 9 ужинаю с приятелями, и тут мы проводим время весело».
* * *По свидетельству Катта, Фридрих нисколько не обольщался величием своей воли, философски углублялся в себя при всяком случае, крупном и незначительном. Следующий случай рассказывает Катт, со слов короля:
«Я составил себе небольшой словарь вопросов, какие я мог бы сделать при случае в Богемии. Гордый своим знанием и своим словарем, я смело подзываю первого встречного крестьянина и смело задаю ему вопрос о местной почве. Крестьянин слушает меня и, будучи более философом, нежели я, отвечает мне с видом боязни и скромности. Тогда я, простофиля, вытаращиваю глаза, и замечаю, что недостаточно было задать вопрос, что надо еще уразуметь ответ, а чтоб уразуметь это, надо знать хорошо язык. Согласитесь, что такое простофильство непростительно взрослому школьнику, а мы нередко кичимся своим большим умом. Это маленькое приключение и еще несколько других убедили меня, что приниженность – добродетель, а самонадеянность – глупая вещь».
Приведенные факты переданы так безыскусственно, что подозрение в каких-либо прикрасах, обыкновенно разбавляющих документальность мемуаров, здесь не может иметь места. Не обо всех случаях, рассказываемых Каттом, это, однако, следует сказать. Любопытен в особенности следующий пример неточности.
Катт рассказывает, как накануне Цорндорфской битвы, когда решено было сражение на следующий день, король позвал «чтеца» в 9 часов. «Чтец» застал короля в небольшом помещении мельницы за исправлением стихов оды Руссо. Когда Катт выразил удивление королю в том, что он накануне столь важного события находит досуг сочинять стихи, король возразил: «Что же особенного теперь может случиться? Почему я не могу сегодня развлекаться как всегда? Целый день я измучился за делом, взвесил его со всех сторон. Решение мое остается неизменным. План составлен. Полагаю, что мне, как и другим, позволительно кропать рифмы».
Беседа затем была прервана явившимися генералами для обсуждения диспозиций к предстоящему наступлению. Через полчаса король опять возобновил свою беседу с Каттом с того пункта, на котором был прерван. «По-прежнему король исправлял стихи Руссо по «Аталии» Расина».
Сцена эта, без сомнения, эффектна и вызывает в читателе удивление, но в действительности она происходила не накануне Цорндорфской битвы и вообще перекладывание стихов Руссо и Расина имело место не в один и тот же день. Такая произвольная перетасовка фактов, однако, не лишает мемуаров их высокого интереса.
* * *Фридрих читал Бэкона, Цезаря, Тацита, Плутарха, но в особенности любимым писателем его был Расин. «Однажды, – рассказывает Катт, – он возвысил голос и стал наизусть декламировать отрывки из Расина – их он знал немало. Новый камердинер, знавший хорошо пофранцузски, полагая, что его зовут, несколько раз прерывал короля, который, не изменив декламаторского тона, посылает его ко всем чертям.
«Да-с, сударь, – сказал камердинер Катту, когда тот вышел от короля. – Я очень испугался, я так думал, что государь рехнулся. Если так продлится, немудрено, что он кончит плохо. Ведь как он прохаживался, как кричал»».
За исключением Расина, все, что читал король, из чего делал извлечения, по прошествии нескольких лет, казалось ему необычайно скучным. «Что касается сочинений по философии и метафизике, то чем более я их перечитываю, тем более я замечаю противоречий и неясностей. Эти господа метафизики в своих сочинениях подобны китайцам, когда те едят вместе. После некоторого молчания, один из обедающих произносит: on, hi. Другой вдали отвечает: âh, ô. «Что это значит?» – спрашивают их. «О, мы понимаем друг друга, и только немногие могут это понимать». Так-то и в метафизике есть on, hi, âh, ô, столь же непонятные, как âh, ô, on, hi китайцев».
Характерен отзыв Фридриха Великого о Вольтере, высказанный по поводу прочитанной им истории «Карла XII». «Вольтер возвышает Карла XII до небес и низвергает Петра I в глубь пропасти. Он не прав в таком суждении. Будьте уверены, что если бы русский двор дал этому мошеннику несколько тысяч рублей, чтобы возвысить Петра над его соперником, он бы написал, что Петр – генерал, а Карл XII – дерзкий капрал. И затем Вольтеру ли оценивать военные таланты, ему ли, который не имеет ни малейшего понятия о нашей профессии. Он умеет только насмехаться. Изучив точно все операции Карла XII, обдумав их зрело, я считаю его более деятельным, нежели рассудительным, более энергичным, чем ловким, смелым, блестящим. Его первые три компании удивительны. Он нападает на Копенгаген, освобождает Гольштейн, сражается с 80 тысячью русских близ Нарвы, нападает на саксонцев. Вот это удивительно. Но с этого момента в его операциях нет последовательности…».
В часы грусти король зачастую находил утешение в «De rerum natura» Лукреция, в сочинениях Марка Аврелия или Сенеки. В такие часы он заводил речь о самоубийстве, для чего на всякий случай имел всегда при себе коробочку с английскими пилюлями; он тяготился своим жребием. «Я уверен, – сказал он однажды Катту, – что никто бы не пожелал быть прусским королем, которого так мучают». Катт позволил себе усомниться в этом, так как многие из-за славы готовы и на пущие горести. «Нечего сказать, слава! – воскликнул король. – Слава – сожженные селения, города, превращенные в пепел, тысячи людей несчастных, столько злодеяний, ужасов со всех сторон; волоса становятся дыбом от такой славы».
В другом месте мемуаров Катта читаем слова Фридриха: «Великих людей считают обыкновенно счастливейшими из смертных. А на самом деле их надо бы зачастую жалеть. Вообще их плохо слушают, или дурно исполняют то, что они приказывают, или негодуют на них, если они требуют чего нибудь трудного. Куча невежд критикуют каждый их шаг, их распоряжения, даже самые умные, с любопытством узнают о частном их поведении, приписывают им взгляды, каких не имеют они, и неистово восстают на них за малейшее предпочтение, какое выказывают они к тем, кто этого заслуживает. Такова судьба королей, и вот что противно бывает тем, кто, подобно мне, не умеет возвышаться над этими неприятностями».
* * *Этим мрачным настроением Фридрих Великий в значительной степени был обязан своему детству. Отец его, по собственному признанию короля, «страшный человек. Разговаривать с ним нельзя было. Удары палкой и ногой сзади сыпались на тех, кто имел несчастие показаться на глаза ему, в минуты дурного расположения духа». Сам Фридрих был не раз жертвой этого гнева. «Ребенком учась латыни, я склонял с учителем mensa, ае; dominus, i; arbor, ris, как вдруг отец вошел в комнату. «Что вы тут делаете?». – Я склоняю mensa, ае, папа, – сказал я детским тоном, который должен бы его тронуть. «А! прохвост, моего сына учить латыни! скройся с глаз моих». И он ударил учителя палкой и ногой сзади, выпроваживая его таким манером до следующей комнаты.
Испуганный этими ударами и яростным видом отца, трепеща от страха, я забрался под стол, полагая, что там буду в безопасности. И вдруг вижу, что отец мой, совершив свою экзекуцию, подходит ко мне. Я дрожу еще пуще. Он берет меня за волосы, вытаскивает из-под стола, тащит на середину комнаты и отвешивает мне несколько пощечин: «Теперь ступай с своим mensa, я тебя проучу».
Он всегда и впоследствии с неудовольствием смотрел, причин чего я никогда не мог понять, на то, что я занимался развитием своего ума и способностей. Книги, флейта и тетради, когда они попадались ему под руку, бросались в камин. И всегда несколько ударов или весьма внушительных распеканий следовали за сожжением моих книг. Единственным чтением, им терпимым, было Евангелие. Можно было подумать, что из меня хотели сделать богослова, ибо беспрерывно он заставлял меня читать библию и книги, имевшие к ней отношение».
Строгости отца Фридриха к нему, его сестрам и братьям, дурное обращение, часто доходившее до крайностей, постоянное стеснение свободы и преследования за самые невинные желания, вечный страх, – все это вместе побудило Фридриха уйдти из отцовского дома. «Я занял несколько сот дукатов, ибо, при рассчетливости отца, у меня зачастую в кармане не было ни гроша; я сообщил свой план Кейту и Катте. Мы условились на счет дня бегства, и когда уже мы были совсем готовы пуститься в путь, отец мой все узнал из анонимного письма, меня арестовали, избили, надавали пощечин. Не явись на выручку мне моя добрая и чудная мать с сестрой (маркграфиней Байрейтской), которой досталось порядком, я думаю, что я так бы и не поднялся от полученных ударов. Меня отправили в Кюстрин».
Кейт спасся. Катте посадили в крепость. В Кюстрине Фридриху подавали арестантской пищи как раз на столько, чтоб не умереть с голоду, потом стали присылать одно из обеденных блюд королевского стола. Казалось, все приходило к концу, как вдруг в одно утро входит в камеру Фридриха офицер с несколькими гренадерами. Все были в слезах.
– Ах мой принц, мой милый, мой бедный принц, – сказал офицер тогда.
Фридрих думал, что ему решено снять голову.
– Да говорите же, я должен умереть? Я готов на все, что бы ни задумали варвары. Только бы поскорее.
– Нет, мой дорогой принц, нет, вы не умрете, но позвольте, чтоб эти гренадеры подвели вас к окну и продержали вас там.
И действительно, гренадеры подвели Фридриха к окну, держали его голову, чтоб он мог видеть, что происходило за окном, а там вешали Катте. «Ах, Катте! – кричал Фридрих, – я умираю». Этим Фридрих обманул тех, которые заставляли его силой смотреть на это жестокое и варварское зрелище.
В военном совете обсуждался вопрос о том, следует ли казнить самого Фридриха. Несколько генералов, разделявшие строгости отца его, подали голоса за казнь. «Я, – говорит Фридрих, – знал их и, вступив на престол, обращался с этими подлыми льстецами, как будто мне и не были известны их подлости. Никогда они не были предметом моей мести».
* * *Другой случай был следующий. Он взял в свой полк солдата, дезертировавшего из под команды Сидова. Последний, узнав это, потребовал обратно солдата. Фридрих написал ему письмо, прося оставить ему этого человека, за которого он отдавал ему двоих. Вместо ответа Сидов сказал отцу Фридриха. Тот велел немедленно возвратить этого солдата. Фридрих отправил его Сидову, умоляя командира не наказывать беглеца. Но Сидов тридцать раз провел его под розгами, известив Фридриха об этом. И когда Фридрих вступил на престол, Сидов не был смещен.
Выпущенный из Кюстрина, Фридрих узнал, что мать его однажды уговорила братьев и сестер арестованного пасть к ногам короля, чтоб вымолить ему прощение. Принцесса Байрейтская, как самая старшая, бросилась к ногам отца, и получила несколько пощечин. Остальные просители устрашились и бросились под стол. Отец с палкой в руке приготовился бить этих малюток, но тут подошла графиня Камеке, гувернантка, и стала просить прощения за детей. «Убирайтесь вы», – сказал, король. Та не спустила, завязался спор. Графиня рассерженная сказала королю: «Чорт вас возьмет, если вы не оставите в покое моих бедных деток», – и с решительностью вытащила их из-под стола, провела в другую комнату. На другой день король увидел графиню и блогодарил ее за то, что она помешала ему сделать глупость. «Я всегда буду вашим другом», – сказал он, и сдержал слово.
Без сомнения, подобные сцены оставляли глубокий след в душе Фридриха, как и все воспитание должно было отразиться на развитии личности короля. Отсюда нетрудно объяснить и скрытность Фридриха II, любовь к насмешкам, страсть его унижать людей, его неверие, и некоторый, так сказать, дурной тон в его обстановке.
С первых же бесед с Каттом король не пожалел красок, чтоб выставить в смешном виде своих литературных приятелей. Вот, например, как изобразил он Ла-Метри: «Он веселый, любезный, ветренный. У него есть ум, некоторые познания и извращенное воображение. Он был так легковерен, что допускал все, в чем только хотели уверить его, и такой взбалмошный, что писал ужасы на людей, которых совсем не знал. Если те, на кого нападал он, сетовали, он извинялся перед ними и обещал исправить свою ошибку. Затем он вознаграждал их похвалами, каких они заслуживали столько же, сколько и ужасов. Он был очень бескорыстен и считал себя счастливейшим человеком при безденежье. Тогда он раздевался и голый расхаживал по комнате, бил себя по ляжкам, приговаривая: «У меня нет денег, браво; у меня нет денег».
К числу недостатков Фридриха относилась и его нечистоплотность. На этот счет сам король говорил следующее: «На что мне такие длинные манжеты? Мне не нужно ни длинных, ни красивых, ибо у меня дурная привычка обтирать перо о манжеты. Если бы они были красивы, мне неудобно было бы обтирать перо. Я поступаю нехорошо, но об этом мало забочусь. Посмотрите на мои сапоги, они не очень изящны и не из лучшей кожи; но они удобны и этого достаточно; посмотрите на платье. Я немножко порвал его и мне зачинили его отлично белыми нитками. Шапка моя под пару платью. Все кажется поношенным и старинным. И все в сто раз лучше для меня, нежели новое. Я живу ни для чванства, ни для франтовства, ни для пустого тщеславия. Каков ни на есть я, пусть знают таким. Одно бы следовало устранить. Мое лицо вечно запачкано испанским табаком. Это, действительно, дурная привычка. И согласитесь, что у меня несколько свинский вид…».
– Признаюсь, государь, – заметил Катт, – ваше лицо и мундир порядком засыпаны табаком.
– Это-то я и называю несколько свинским видом. Пока была жива моя добрая мать, я был чище, или, говоря точнее, менее нечистоплотен. Эта нежная мать каждый год заказывала мне дюжину рубашек с красивыми манжетами, и присылала их мне. Со смертью ее некому заботиться обо мне.
* * *Принуждением с детства быть религиозным надо объяснять отчасти и безверие короля. Он решительно отрицал бессмертие души. Катту приходилось слышать не раз насмешливые замечания по этому поводу. «Как это вы верите, друг мой? Неужели вы не видите, что душа – только видоизменение тела, что нелепо, следовательно, утверждать, будто она может существовать, когда наше тело разрушится? Оба так внутренно зависят одно от другого, что одно без другого существовать не может. И скажите мне чистосердечно, можете ли вы каким нибудь образом составить себе понятие о бестелесном существе, можете ли вы его представить себе, как я представляю себе свое Sansçouci (Сан-Суси – поместье Фридриха – Ред)? Если это бывает, дайте мне, пожалуйста, представление об этом нематериальном существе».
Катт заметил однажды во время беседы о религиозных вопросах, что христианство есть блогодеяние для общества, что «око за око» есть недостаток в религии. Фридрих отрицал все это. Христианство, по его, было «une fable lourdement ourdie (сильно искаженная басня (фр) – Ред)».
Следует заметить, что для Фридриха не имел никакой цены гений без добродетели, без характера. «Знание даже самое обширное без этих свойств подобно меди звенящей и кимвалу бряцающему. Мир не создал лучшего гения, нежели Вольтер, но я презираю его глубоко, потому что он лишен чести. Если бы он обладал ею, на сколько бы он превосходил все, что существует! Кажется, что природа, отказывая этим гениям в добродетели, которая их бы украшала, желала утешить этим лишением тех, у кого нет талантов или у кого они поврежденные. Так Ньютон, коментируя Апокалипсис, утешает людей, которые ниже его гением».
По мнеию Фридриха, никогда не было человека непоследовательнее Вольтера, когда приходилось считаться с мыслью о смерти. «Трудно себе представить что-нибудь комичнее Вольтера при этой мысли. Он становился игрушкой панического ужаса, воображал себе тогда тысячи диаволов, которые готовы схватить его. Вот увидите, когда ему придется умирать, он назовет всяких проповедников, всяких попов». При этом Фридрих говорил и о себе: «Я остаюсь и останусь твердым в своих принципах, я не боюсь смерти, мне страшна боль: La douleur est un siècle et la mort un moment (Боль – это век, а смерть – мгновение (фр) – Ред).
Я страшусь только, когда, углубляясь в себя, вижу, что изменял законам той вечной морали, которой мы должны следовать для нее самой, я страшусь тогда, что я был неправ и к себе, и к другим, и стараюсь исправить зло, мною сделанное. Для этого я не нуждаюсь в ваших религиозных принципах. Если бы я ими обладал, я бы оставил свою корону и жил отшельником. La crainte fit les Dieux, la force fit les rois (Страх создал богов, сила сделала королей (фр) – Ред), – будьте в этом уверены».
Фридрих Великий
Анти-Макиавелли, или Критическое рассуждение о «Государе» Макиавелли
Предисловие
Сочинение Макиавелли, касающееся науки об образе государственного правления, по отношению к нравоучению обладает тем же самым свойством, что и сочинение Спинозы, связанное с рассуждением об исповедании веры. Спиноза учением своим разрушив основание веры, желал упразднить и само исповедание. В отличие от него Макиавелли, приведя в негодность науку управления, создал такое учение, которое здравый нрав превратило в ничто. Заблуждения первого были только заблуждениями его разума, но заблуждения последнего связаны также и с практикой исполнения тех оснований, которые приводились в его книге. Между тем, богословы, приняв вызов Спинозы, и, направив на него оружие своей учености, опровергли его самым основательнейшим образом, оградив тем самым учение о Божестве от его нападок. Макиавелли же, напротив, не взирая на то, что он проповедовал вредное нравоучение, хотя и был частично опровергнут некоторыми, однако даже до наших времен считался знатоком науки управления.
Поэтому я предпринял попытку защитить человечество от врага, который само это человечество стремится упразднить. Противополагая рассудок и здравомыслие обману и порокам, я вознамерился своими рассуждениями опровергнуть так сочинение Макиавелли – от первой главы до последней, чтобы это противоядие непосредственно следовало за заразой данного учения.
Я всегда считал Макиавеллиеву книгу об образе государственного правления одной из самых опаснейших среди всех вышедших до настоящего времени сочинений. Эта книга, без сомнения, должна дойти до рук любящих науку управления. Однако никто не способен так быстро посредством поощряющих слабости правил, приведенных в ней, быть развращен, как молодой честолюбивый человек, дух и разум которого еще не изощрены в том, чтоб правильно различить добро и зло.
И разве не почитается уже за зло то, что развращает невинность частного лица, несведущего в делах сего света? Но уж гораздо вредоноснее будет развращение государей, которые управляют народами, производят суд, являют пример своим подданным, и которые через свое благотворение, великодушие и милосердие должны быть живым подобием божества.
Наводнение, опустошающее земли, молнии, обращающие города в пепел и моровое поветрие, истребляющее народ целыми областями, не могут быть столь вредоносны, как опасное учение и необузданные страсти государей. Гроза небесная продолжаясь лишь малое время, опустошает только некоторые области. Убыток от них хотя бывает и чувствителен, однако его все же можно возместить. Но что касается пороков государей, то вред от них своему народу гораздо длительнее.
Когда государи имеют возможность делать добро, если они этого пожелают, то равным образом имеют они также власть и силу, по определению своему, делать зло, и тогда сожаления достойно то состояние подданных, в котором они находятся по причине злоупотребления высочайшей властью: если бывают подвержены опасностям их собственность от ненасытности государя, их вольность от его своенравия, их спокойствие от его честолюбия, их безопасность от его недоверчивости и их жизнь от его бесчеловечия. Печальна участь того государства, в котором правитель захотел бы царствовать по предписаниям Макиавелли.
Впрочем я не ранее того завершу свое вступление, как упомяну о тех, кто думают, будто Макиавелли скорее описывал то, что действительно делают сами государи, чем советовал, что им надлежит делать. Эта мысль многим понравилась потому, что позволила смотреть на сочинение Макиавелли как на сатиру.
Все те, кто против государей произнесли это изречение, без сомнения имели в виду злых князей, живших в одно время с Макиавелли, деяниями которых он руководствовался, или всех, кого обольстила жизнь некоторых тиранов, этого позорного пятна человечества. Я прошу этих судей, дыбы они приняли во внимание то, что соблазн престолом бывает слишком силен, чтобы против него устояла добродетель, присущая человеческой природе, и, поэтому, не стоит удивляться, если среди столь великого числа добрых государей можно найти несколько злых. Так, из числа римских императоров, исключив Нерона, Калигулу и Тиберия, каждый вспоминает с удовольствием Тита, Траяна и Антония, приобретших добродетелью священное имя.