Что касается Черткова, то он появился в 1883 году, и его Толстой никогда вполне не понимал, никогда вполне не мог объяснить, и мы вслед за ним не понимаем. Чертков – до некоторой степени прототип отца Сергия, человек, который отказался от блестящей военной, аристократической, а впоследствии государственной карьеры, когда прочел Толстого. Но при всем своем очаровании Владимир Григорьевич был человеком очень сильной и жестокой воли, очень строгих и, пожалуй, неотступно соблюдаемых им правил, и толстовское учение он любил и знал. Правда, Толстой привлекал Черткова не как создатель учения, ему прежде всего было интересно подойти к чуду этого художника, и большинство записей, которые он делает, – это записи о художественном методе, о разговорах об искусстве. Черткова интересовал Толстой-колдун, Толстой-волшебник, который создает великолепное искусство. Ради того чтобы рядом с автором “Отца Сергия” и “Войны и мира” пробыть лишний час, Чертков готов был организовывать издательство “Посредник”, готов был переводить на английский статьи Толстого, готов был распространять его писания. И Толстой отвечал ему какой-то удивительной взаимностью. Он писал: “Какая радость иметь такого друга, как вы. <…> И сближаемся не потому, что хотим этого, но потому, что стремимся к одному центру – Богу, высшему совершенству, доступному пониманию человека. И эта встреча на пути приближения к центру – великая радость”.
Но подспудно мне кажется, Толстому нравилось в Черткове не то, что он любит народ, и не то, что он делает издательство “Посредник”, и не то, что он образцовый сотрудник, а то, что он блестящий аристократ, что он принадлежит к тому слою, в котором Толстому органичней всего было находиться. Он с “Войны и мира” в этом совершенно не изменился.
Для Софьи Андреевны Чертков был злым гением, воплощением всего худшего, что она видела в муже. В дневниках она пишет: “…Лев Николаевич – со своим хвостом – вернулся недовольный и неласковый”, – и это называние – “хвост” – больше говорит об ее отношении к Черткову, чем все остальные ее описания. Конечно, она не ненавидела его лично. Она ненавидела ту силу, которая отторгает Толстого от семьи. Ей казалось – и казалось не без оснований, – что семья – это тот оплот, который может спасти среди бурных волн катастрофы.
Толстой прекрасно понимал, что этот диссонанс разорвет семью рано или поздно. И в конце концов его страшное предчувствие к тому и привело: он окончательно отказался от всех прав на свои писания, принес эту последнюю жертву. В Крёкшинском лесу Толстой подписал еще один вариант завещания, по которому не только тексты до 1882 года, но вообще все тексты отходили в общественное пользование. И именно этот панический страх перед обнищанием заставил Софью Андреевну испытывать все новые и новые пароксизмы отчаяния. Она вспоминает, что с ней случались нервные припадки, что она требовала возвращения Толстого в семью, пока тот жил у Черткова, слала срочные телеграммы: “Софье Андреевне сильное нервное расстройство, бессонницы, плачет, пульс сто, просит телеграфировать. Варя”; “Умоляю приехать 23-го, скорее. Толстая”. Она ездит в купальню, специально чтобы замерить глубину среднего пруда – хватит ли этого, чтобы утопиться. Там неглубоко, она ищет другие возможности, пишет: “…надеюсь, Господь приберет меня и без греховного самоубийства”. Все это не смешно. У этой женщины по милости Толстого никакой другой жизни, кроме него, не было. Ситуация лировская – может, поэтому с такой ненавистью Толстой разбирает “Короля Лира” в статье “О Шекспире и о драме”.
Все в этой ситуации правы, но ужас-то в том, что отношения художника и жизни хороши только до определенного момента, до тех пор пока художник молод, пока жизнь ему нравится, пока у него есть силы. А дальше “Кто счастлив, тот и прав” уже не работает. И начинает работать ситуация постепенного взаимного отторжения, когда и жизнь нам не нравится, и мы ей уже не угодили.
Прав Михаил Веллер, который говорит, что уход Толстого – это форма отложенного самоубийства. Но если говорить еще более социально и, может быть, в каком-то смысле более жестоко – это очередная попытка обнулиться, пойти еще дальше, еще глубже. Отринуть уже и собственное учение, и толстовцев, отойти от этого имиджа, уйти из стеклянного дома, за которым подглядывают все. Правильно пишет Александра Львовна: “Наш дом был стеклянным, открытым для всех проходящих. Каждый мог всё видеть, проникать в интимные подробности нашей семейной жизни и выносить на публичный суд более или менее правдивые результаты своих наблюдений. Нам оставалось рассчитывать лишь на скромность наших посетителей”. А Валентин Булгаков, секретарь Толстого, записывает 14 июня 1910 года: “Беседа шла в столовой при всех. Тут же записывали за Львом Николаевичем четверо и даже больше людей: Владимир Григорьевич, Алеша Сергеенко и другие. Этакое старание было даже неприятно, и я нарочно ничего не записывал”.
И попытка уйти – это попытка разрушить дом, разрушить теплицу, как делает это гаршинская пальма. Вот только она и гибнет первой. Разрушив дом, в очередной раз разрушив свою жизнь, Толстой пришел к смерти на станции Астапово. Вне дома есть только смерть, вот эта свистящая в дорожных проводах, в железных колесах смерть на железнодорожных путях.
И уход Толстого был, конечно, предвестием русской революции. Не случайно Чехов еще в 1903 году, за год до собственной смерти и за семь лет до толстовской, говорил Бунину убежденно: “Вот умрет Толстой, всё к черту пойдет!” А в 1908 году в статье “Солнце над Россией” Блок пишет: “Пока Толстой жив, идет по борозде за плугом, за своей белой лошадкой – еще росисто утро, свежо, нестрашно, упыри дремлют, и – слава богу. Толстой идет – ведь это солнце идет. А если закатится солнце, умрет Толстой, уйдет последний гений – что тогда?”
Уже после смерти Толстого Горький вспоминал, как видел Толстого, сидящего на берегу и как бы заговаривающего волны, маленького, как гном, вросшего в этот песок, в камни, в эту сухую крымскую землю. “И он тоже показался мне древним ожившим камнем, который знает все начала и цели, думает о том – когда и каков будет конец камней и трав земных, воды морской, и человека, и всего мира, от камня до солнца. <…> Не изобразить словом, что почувствовал я тогда; было на душе и восторженно и жутко, а потом всё слилось в счастливую мысль: «Не сирота я на земле, пока этот человек есть на ней!»”
И это пишет человек, который на Толстого очень обиделся и вывел его в образе Луки! Толстой утешает, чтоб “не тревожили привычного покоя ко всему притерпевшейся холодной души”, – говорит Горький.
Но даже тогда, когда современники Толстого почувствовали эту холодность в нем, они все равно отдают себе отчет в том, что, пока он жив, есть надежда. А он сознательно убивает себя, уходя бродить. И это приговор, который он подписывает России.
На краю чужого гнезда
Тургенев и Полина Виардо
Часу во втором ночи он вернулся в свой кабинет. Он выслал слугу, зажегшего свечки, и, бросившись в кресло около камина, закрыл лицо обеими руками. Никогда еще он не чувствовал такой усталости – телесной и душевной. Целый вечер он провел с приятными дамами, с образованными мужчинами; некоторые из дам были красивы, почти все мужчины отличались умом и талантами – сам он беседовал весьма успешно и даже блистательно… и, со всем тем, никогда еще то «taedium vitae», о котором говорили уже римляне, то «отвращение к жизни» – с такой неотразимой силой не овладевало им, не душило его…”
Это начало “Вешних вод”, одно из самых точных описаний того тургеневского, особо тургеневского состояния, которое благодаря ему и появилось в русской литературе. Если что у нас и ассоциируется прочно с Тургеневым, так это одинокая старость на краю чужого гнезда, мучительные сожаления о прожитой жизни и вялый, мрачный скепсис при мысли, что ты сам же в этом и виноват. Это безусловно тургеневское слово в русской литературе. Мало кто из русских литераторов так отчаянно переживал свой возраст и вообще обычную человеческую участь. А между тем жизнь Тургенева была вполне себе счастливая, вполне себе гармоничная и в каком-то смысле самая правильная. Потому что легенда о себе, которую он создал, была очень выигрышна в художественном отношении и очень мало соответствовала тому, что происходило на самом деле.
“
На историю отношений Тургенева и Виардо существует три взгляда. Первый хорошо знаком всем в России благодаря бесчисленным статьям в глянцевых журналах. Это история вполне в духе тургеневской прозы: сорок лет платонической, как утверждают одни, очень страстной, как утверждают другие, влюбленности, которая закончилась идиллическим рукопожатием умирающего Луи Виардо.
Второй возможный взгляд на эту историю, то есть попытка реконструировать, как все было, имеет гораздо более оптимистический сценарий. Вот только выстроить такой сценарий сложно, потому что Полина Виардо, располагая архивом Тургенева, значительную часть своих писем уничтожила, а из его писем к ней оставила то, что характеризовало их отношения как сугубо музыкальные. И в самом деле, когда мы читаем сегодня их письма, нас больше всего поражает, какое место уделено в них музыкальной карьере Виардо. Когда она подробно, с бесконечными деталями описывает, как прошла та или иная опера, как блистала она уже в девяносто девятый раз, это понятно. Но когда сам Тургенев постоянно дает ей советы касательно музыкальной карьеры и почти ничего не говорит о своих чувствах, это может объясняться только цензурным вмешательством в текст несомненно увлекательной их переписки.
Ну и третий взгляд, самый интересный, – как отношения Тургенева и Виардо отразились в литературе. Потому что из всех русских литераторов Тургенев сумел выстроить свою жизнь наиболее близко к собственным лекалам. Даже Толстой в конце концов сбежал из своего рая. А Тургенев, умирая в своем аду, беспрерывно благодарил Виардо, благодарил судьбу, и все высказывания его о собственной жизни, которыми он делился с теми, кому доверял, как Флоберу например, были почти восторженные.
Если пойти по пути русского глянца, то есть пересказать более-менее известные вещи, то мы знаем, что 1 ноября 1843 года Тургенев и муж Полины Виардо – директор Итальянской оперы Луи Виардо, который сошелся с Тургеневым на почве общего интереса к охоте (Луи старше Тургенева на восемнадцать лет), – после очередного исполнения “Севильского цирюльника” пошли за кулисы, и тогда-то Тургенев и Полина и познакомились. Все повторяют сплетню о том, что отец ее, Мануэль Гарсиа, происходил из цыган, и поэтому мать Тургенева называла Полину “проклятой цыганкой”. Между тем Виардо происходила из весьма респектабельной испанской семьи. Мать ее замечательно пела, отец был известным тенором, покорившим Европу и Америку, сестра Мария Малибран – вообще легенда мировой оперной сцены. Опять-таки с каким-то удивительным постоянством российская пресса повторяет штамп, что она была некрасива, но обворожительна. Приводят цитату из Сен-Санса о том, что у нее было полное лицо, но цитату приводят не полностью: лицо, говорил Сен-Санс, было полное вдохновения. И, больше того, все портреты Полины Виардо сохранили нам облик, о котором Гейне, тоже большой ее поклонник, сказал: “Она напоминала пейзаж, одновременно чудовищный и экзотический”. Очень большие, выразительные глаза, очень смуглая кожа, “зола да кости”, как шутили некоторые тургеневские друзья, довольно приличный рост при худобе, при выпирающих ключицах, при хрупком сложении. Голос описывается почти всеми в очень странных выражениях: “…ее голос, не бархатистый и не кристально-чистый, но скорее горький, как померанец, был создан для трагедий, элегических поэм, ораторий”, – говорил Сен-Санс. Лист, под руководством которого она совершенствовалась как пианистка, писал: “После первого ее выхода на сцену стало понятно, что миру явилась блестящая драматическая певица. <…> Это не просто замечательная певица, чья музыкальная образованность составила бы достоинство и предмет гордости любого маэстро, а божественная колоратура достигала небывалых высот: она была одной из самых красивых и умных женщин”. Гуно говорил, что нигде, никогда она так не блистала, как в трагических операх. “Как певица и актриса она поднимается здесь до таких трагических высот, каких я ещё никогда не видел в театре”, – говорил Мейербер, когда она спела партию Фидес в его опере “Пророк”. Голос низкий, обволакивающий, страстный, иногда срывающийся в драматических сценах на резкий крик, ничего идеально благозвучного. “Она поет как дышит… – писал Альфред де Мюссе, – …она слушает не свой голос, но сердце”. Классическая роковая женщина. И внешность тоже роковой женщины. Роковая женщина не обязана быть красавицей, она обязана быть загадкой, и в этом смысле Полина своему назначению вполне соответствовала.
Внешне это выглядело так: Тургенев услышал странную певицу, был заворожен голосом и особенно тем, как она волшебно преображалась, когда пела. Тургеневу в это время двадцать пять лет, он коллежский асессор, служит в министерстве внутренних дел, при этом уже дебютировал как поэт. И когда его представили Виардо, то некто, до сих пор неизвестно кто, хотя считается, что Панаев, сказал: “Это молодой русский помещик, славный охотник, интересный собеседник и плохой поэт”. Поэтом он был, как и сам понимал, неважным. “Утро туманное, утро седое…” – прелестнейший из русских романсов, но стихотворения, вошедшие потом в поздние книжки, скажем, “Я шел среди высоких гор…”, имеют один недостаток: это стихи прозаика. Тургенев унаследовал от Пушкина вместе с прядью его волос, которую подарил ему Жуковский, и его прозаическую стратегию: это поэзия прежде всего нарративная, повествовательная. Тургенев замечательно рассказывает истории, довольно весело передает диалоги, но эмоционально его поэзия суховата, холодна. И при этом – налет несколько искусственной желчной иронии, которая лежит на всем, о чем он говорит.
Уже тогда, к 1843 году, Тургенев знаком с Белинским, Белинский печатает вполне оптимистичные его разборы, и, более того, Тургенев – один из задушевных собеседников Белинского. Но Белинский больше всего ценит не его поэтический дар, а его ум. Именно Белинский сказал знаменитую фразу, записанную Тургеневым в мемуарном очерке: “Мы не решили еще вопрос о существовании Бога, а вы хотите есть!” Собеседником Тургенев действительно был блестящим.
Внешне, повторяю, эта история выглядит как безумный припадок очарования, который пережил молодой поэт, увидев, как чудесно преображается Виардо на сцене. Вместе с тем есть настораживающая деталь. Тургенев ведь очень скрытен. И тем не менее, когда Панаева слышит его рассказы о Виардо, она записывает: “Такого крикливого влюбленного, как Тургенев, я думаю, трудно было найти другого. Он громогласно всюду и всех оповещал о своей любви к Виардо, а в кружке своих приятелей ни о чем другом не говорил, как о Виардо, с которой он познакомился”.
Но вот есть черта, какой он серьезно отличался от остальных. Говорящий в обществе о чем угодно: об охоте, о литературе, о музыке, о политике, – он очень неохотно касается собственной семейной жизни. И понятно почему: мать не столько деспотичная и не столько властная, сколько измученная отцом. Сергей Тургенев изменял жене жестоко. И даже несчастная княжна Катенька Шаховская, соседка, в которую юный Тургенев был так поэтически влюблен и черты которой перенес потом в образ Зинаиды Засекиной из повести “Первая любовь”, оказалась любовницей его отца. И эта рано пережитая трагедия наложила некий отпечаток на всю его дальнейшую семейную жизнь: он любую семейственность, любой дом просто ненавидел; такая клаустрофобия была только у Чехова. Тургеневу нравилось жить в чужой семье, но заводить собственную он совершенно не желал: жизнь матери и жизнь двух его братьев были у него перед глазами.
После встречи с Тургеневым в Париже, еще до знаменитой ссоры, которая едва не кончилась дуэлью, молодой Толстой пишет: “Никогда не думал, что он способен так сильно любить”. И это наводит нас на мысль, что он и не мог так любить – он старательно создавал легенду о своей влюбленности в прелестное существо. Влюбленность действительно имела место, но влюбленность, очень для Тургенева характерная: он ценил в людях приобщенность к искусству, он влюблялся в талант. При всем его дурном характере он всегда умудрялся даже о нелюбимых им людях, как о Некрасове в последние годы или о Толстом, говорить хорошее, он был довольно объективен. С Толстым, с которым чуть не дошел до драки, которому крикнул, что “даст ему в рожу”, когда тот отрицательно отозвался о благотворительности его дочери, Тургенев мало того что возобновил добрые отношения (правда, через семнадцать лет), он еще и писал Фету: “Прочел я «Поликушку» Толстого и удивлялся силе этого крупного таланта. Только материалу уж больно много потрачено, да и сынишку он напрасно утопил. Уж очень страшно выходит. Но есть страницы поистине удивительные. Даже до холода в спинной кости пробирает, а ведь она у нас и толстая, и грубая. Мастер, мастер”. Или после критической статьи Павла Анненкова о “Войне и мире” пишет самому Анненкову: “Толстой поражает читателя носком сапога Александра, смехом Сперанского, заставляя думать, что он всё об этом знает, коли даже до этих мелочей дошел, а он и знает только эти мелочи. <…> Со всем тем есть в этом романе вещи, которых, кроме Толстого, никому в целой Европе не написать и которые возбудили во мне озноб и жар восторга”.
Иной вопрос, что, будучи человеком довольно претенциозным, в каких-то отношениях даже фальшивым, он и творит миф о великой любви.
Считают, что эта любовь пережила три этапа. Сначала он безумно влюблен, а она не обращает на него внимания; потом случается резкое потепление: в 1853 году, когда Тургенев, находившийся фактически под домашним арестом за некролог Гоголю, приезжает по чужому паспорту из Спасского в Москву, видится с Виардо, приехавшей на гастроли, – она поражена риском, на который он пошел. После смерти Николая I он получает разрешение выехать в Париж, и якобы в 1856 году, когда Тургенев всем друзьям пишет, что идиллически счастлив, он наконец добивается взаимности и как-то неожиданно становится отцом мальчика Поля. Об этом судят в основном по двум причинам. Во-первых, мальчик Поль действительно очень на него похож, в особенности на молодого Тургенева, еще с небольшой бородкой, такого денди. Он вырос замечательным скрипачом и дирижером и ростом от всей семьи Виардо отличался (Тургенев, как вы знаете, был гигант, именно по этой причине он выведен Достоевским в образе маленького Кармазинова в “Бесах”). Во-вторых, повод к такому заключению дает письмо, в котором Тургенев приветствует рождение Поля. Письмо это выдержано в таких восторженных, в таких, прямо скажем, буффонских тонах, что столь безудержная радость совершенно непонятна. Особенно часто цитируется фраза “Я становлюсь пророком; я читаю во мраке грядущего, в Conversation’s Lexicon 1950 г.: «Виардо (Поль, Луи, Иоахим), знаменитый (пропускаю “кто”), родился в Куртавнеле, в Бри, и т. д. и т. д., сын знаменитой Полины Гарсиа и т. д. и т. д.»”. Проблема только в том, что опускается конец фразы: “…и одаренного писателя и переводчика «Дон Кихота»”.
Так что Тургенев честно, по крайней мере в письмах, рассчитанных на чужой глаз, подчеркивал, что это сын чудесного Луи. Тем не менее сам тон этого письма, пожалуй, слишком интимен и пафосен.
Тургеневу постоянно приписывают то сынка Поля, то дочку Клоди (домашнее прозвище Диди), которая имела с ним какую-то особенно тесную связь. На самом же деле Тургенев, капитально рассорившись с матерью в 1850 году, умудряется забрать у нее свою дочь Пелагею от белошвейки-красавицы Авдотьи Ивановой, его любовницы, переименовать в Полинетту и поселить в семействе Виардо. Со стороны Полины Виардо это поразительный жест доброй воли: взять дочь поклонника, воспитывать вместе со своими дочерьми. Но с Виардо у Пелагеи, которая стала Полинеттой, отношения сложились непростые, о чем сам Тургенев написал стихотворение в прозе “То не ласточка-щебетунья…”. Она считала, что в семье Виардо ее не любили, но отца любила страстно, благополучно вышла замуж, Тургенев дал за ней огромное по тем временам приданое.
Третий период отношений Виардо с Тургеневым – самый трогательный и самый любопытный. В это время никакой связи, никакой интимности у сорокатрехлетней Виардо и сорокапятилетнего Тургенева быть не может. Она стареет, как многие южанки, очень быстро. Тургенев с нежностью пишет о ее будничном платье с коричневыми разводами и серой шляпке, о том, как она, уйдя со сцены в разгар карьеры, всю себя посвятила преподаванию, но это отношения именно бывших любовников, бесконечно трогательные. У Тургенева случаются в это время другие увлечения, другие связи, в частности с актрисой Марьей Гавриловной Савиной; в семействе же Виардо он просто живет. Живет в ситуации такого классического треугольника.
Луи Виардо, бывший директор Итальянской оперы в Париже, переводчик “Дон Кихота” на французский, и Тургенев, знаменитый переводчик русской классики на французский, любимый во всем Париже аристократ, научивший французов правильно писать романы, вместе охотятся, вместе принимают морские ванны, вместе дают Полине Виардо советы по репертуару. В это же самое время у Полины Виардо ничем не стесненная жизнь: увлекаясь то одним, то другим аристократом, она дает блестящие приемы, ведет умные беседы, и все довольны. Собственно, это очень комфортная жизнь. И когда Тургенев жалуется беспрерывно в письмах на то, что природа не дала ему семьи, что он так и не завел своего дома, а всю жизнь прожил “на краешке чужого гнезда”, и какая это ужасная, в сущности, жизнь, мы не должны забывать, какая это прекрасная, в сущности, жизнь, какая она удобная, какая минимально ответственная. Как мало истерик и драм, как мало быта, потому что весь быт берет на себя семья Виардо, как много плюсов: пребывание в главных столицах Европы, вечная тоска по Спасскому-Лутовинову, хотя никто ведь не мешал Тургеневу приезжать в Лутовиново. Больше того, всякий раз, как он приезжал в Россию, его визит превращался в триумф, во встречу национального пророка.
В общем, Тургенев выстроил свою жизнь идеально. Да, есть известное тургеневское письмо Фету: “Я только тогда блаженствую, когда женщина каблуком наступит мне на шею и вдавит мне лицо носом в грязь”, – но не будем забывать, что это письмо к поэту, еще одно создание чрезвычайно благородного и по-своему неотразимого имиджа. Тургенев действительно создал в литературе образ, о котором Чернышевский написал блистательную, лучшую свою критическую статью “Русский человек на rendez-vous”.
Надо, кстати, сразу развеять миф, что именно Полина Виардо стала прототипом большинства тургеневских героинь. Тургеневский тип, если на то пошло, – это Ася и Джемма из “Вешних вод”. Вот героини, которые более-менее точно списаны с Виардо, – и тогда нам становится понятно, что главное в личности Виардо вовсе не властность и все разговоры о том, что Тургенев подчинился властной женщине, – очередной миф. Тургенев любит совершенно иной женский тип. Это тип женщины, которую искусство преображает, женщины, которая чутка к искусству необыкновенно. И думается, свою роль в семье Виардо Тургенев метафорически описал в повести “Песнь торжествующей любви”, в этом признании Тургенева, как удалось ему волшебным своим искусством заронить в возлюбленной, доставшейся другому, трепет новой жизни.
В статье “Русский человек на rendez-vous” Чернышевский, прозорливый критик, высказал удивительно верную мысль: русскому человеку хотя и мучительна его трусость, неприятна его нерешительность, но в душе он наслаждается такой ситуацией. Потому что взять в жены Асю и на всю жизнь принять ответственность за это удивительное неуправляемое существо – на это мало кто готов. И уж наверное, для Тургенева была весьма комфортной ситуация, при которой он, влюбленный шумно и громко в Виардо, мог иметь довольно многочисленные романы в России. Дважды он собирался жениться, дважды бежал без предупреждения, и это классическое поведение русского человека на rendez-vous. История с Марией Гавриловной Савиной – лишняя демонстрация тургеневской стратегии: собрать весь мед с цветка, но не присвоить сам цветок.
Мария Гавриловна Савина, звезда русской сцены, блистала в роли Верочки в тургеневском “Месяце в деревне”. Тургенев пылко имитировал – или не имитировал – любовь к ней. Он провожал ее из Мценска до Орла, когда она ехала на гастроли в Одессу, а после писал: “Когда вчера вечером я вернулся из вагона, а Вы были у раскрытого окна – я стоял перед Вами молча – и произнес слово «отчаянная». Вы его применили к себе – а у меня в голове было совсем другое… Меня подмывала уж точно отчаянная мысль… схватить Вас и унести в вокзал… Но благоразумие, к сожалению, восторжествовало – а тут и звонок раздался – и «ciao!» – как говорят итальянцы. Но представьте себе, что было бы в журналах!!” Можно подумать, что и Мария Гавриловна готова была в тот момент обнять седую голову Тургенева и остаться с ним навсегда. Да ничего подобного. Ей лестно, что великий писатель, признанный во всем мире в то время более, чем Достоевский, и даже более, чем Толстой, надписывает ей портрет, стоит перед ней на коленях, выходит с ней на поклоны после пьесы. Но у нее есть муж, есть у нее любовник, на чьем содержании она находится последние пять лет, есть энное количество поклонников среди журналистов, пишущих о ее успехах, и, в общем, вся эта любовь ей нужна только для того, чтобы писать письма и получать письма, чтобы испытывать вдохновение перед ролью. Сам Тургенев много раз, в частности Софье Андреевне во время своего визита в Ясную Поляну в 1881 году, говорил: “…только тогда можно описывать любовь, когда самого трясет лихорадка любви”.