Эмиры с именем Муса были и позднее, в Гранаде и других городах маврской Испании. Этого Мусу, завоевателя северо-западной Африки, можно считать их прототипом. Западные черты невозможно не заметить, хотя надо учесть, что в верхах различия между расами и областями размываются. Как в моральном плане люди, приближаясь к совершенству, становятся похожими, почти одинаковыми, так и здесь, в плане духовном. Отрыв от мира и материального увеличивается; растет любопытство, а с ним и соблазн приблизиться к последним тайнам, пусть и с большим риском. Это аристотелевская черта. Она ставит себе на службу искусство расчета.
Предание не сообщает, имел ли эмир опасения относительно вскрытия сосудов. Из других источников мы знаем, что это было опасно. Так, один из плененных демонов дал обет сделать своего освободителя могущественнейшим из смертных; сотни лет размышлял он об этом благодеянии. Но потом настрой его духа изменился; в узилище скопилось слишком много яда и желчи. И когда спустя еще сотни лет какой-то рыбак распечатал сосуд, он только хитростью избежал судьбы быть растерзанным демоном. Зло становится тем страшнее, чем дольше оно не находит выхода.
В любом случае понятно, что Мусу не испугало бы вскрытие сосудов. О его неустрашимости красноречиво говорит поход через пустыню. Старик Абдэссамад, владевший «Книгой тайных сокровищ» и знавший толк в звездах, через четырнадцать месяцев привел караван в Медный город. Люди отдыхали в покинутых крепостях и меж могил заброшенных кладбищ. Иногда находили воду в колодцах, вырытых Искандером во время его движения на Запад.
Но и Медный город вымер и оказался обнесен высокой стеной; прошло еще две луны, прежде чем кузнецы и плотники изготовили лестницу, достигавшую гребня стены. Те, что первыми взобрались наверх, были ослеплены волшебством, хлопали в ладоши и с криком «Ты прекрасен!» бросались вниз. Так один за другим погибли двенадцать спутников Мусы, пока наконец Абдэссамад не сумел одолеть чары благодаря тому, что все время восхождения он призывал имя Аллаха, а очутившись на гребне, вознес молитву о спасении. Сквозь фантастическое видение, словно под зеркалом вод, разглядел он изуродованные тела взошедших на стену до него. И сказал Муса: «Если так ведет себя разумный, то что сделает безумец?»
По винтовой лестнице одной из башен шейх спустился вниз и изнутри открыл ворота мертвого города. Однако ж рассказ об эмире Мусе относился не к этим приключениям, хотя и они имеют свою подоплеку, а к столкновению с историческим миром, который на фоне реальности сказки превращается в призрачное видение.
Поэт Талиб прочел эмиру надписи на надгробиях и стенах обезлюдевших дворцов:
Где те, чья удивительная силаВысоких и могучих победила?Где крепости, гордыни персов полны?Покинут край, владык своих не помнит!Где властелины, правившие СиндомИ жарким, многоцветным, знойным Индом,Что зинджи с хабеши смело покорилиИ Нубию мятежную громили?Лежат в могилах, тьма над головою, —Уж не поведать им тебе былое.Сгубило время их, и смолкли ныне, —Давно, давно не святы их твердыни[7].Стихи преисполнили Мусу такой печалью, что жизнь показалась ему обузой. Он и его спутники обошли залы дворца и в одном из них обнаружили стол, высеченный из желтого мрамора, или, по иным сведениям, отлитый из китайской стали. На нем было вырезано арабскими письменами:
«За этим столом пировала тысяча царей, слепых на правый глаз, и еще тысяча кривых на левый глаз, – все они давно покинули мир и населяют ныне могилы и катакомбы».
Когда Талиб прочел это, у Мусы потемнело в глазах; он издал крик отчаяния и разодрал свои одежды. Потом повелел он записать эти стихи и надписи.
Едва ли боль когда-либо охватывала историка с такой силой. Это боль, мучившая человека прежде всякой науки и сопутствует ему с тех пор, как он выкопал первые могилы. Пишущий историю хочет сохранить имена и их смысл, хочет даже извлечь на свет давно забытые и канувшие в Лету имена городов и народов. Историк будто возлагает цветы на могилу и говорит: «Вы, мертвые, вы, безымянные, князья и воины, рабы и злодеи, святые и блудницы, не печальтесь, вас помнят с любовью».
Но и эта память преходяща, она падает жертвой беспощадного времени; всякий памятник выветривается, и вместе с умершими сгорает и их венок. Но почему, почему мы все-таки не отказываемся от служения? Мы могли бы удовлетвориться Омаром, устроителем шатров, выпить с ним до дна ширазское вино и отбросить пустой глиняный кубок: прах к праху.
Раскроет ли страж когда-нибудь их могилы, пробудит ли их к свету крик петуха? Так должно быть, и скорбь, мука историка направляет его, указывает путь. Он – судия мертвых, он судит, когда давно уже утихли восторги и ликование, пьянившие властителей мира, когда забыты их триумфы и жертвы, их величие и позор.
Но это всего лишь указание, всего лишь намек. Мука, тревога исторического человека, его неутомимая работа несовершенными средствами в бренном мире – их невозможно почувствовать, невозможно исполнить без побуждения, порождающего этот намек. Потерю совершенства можно ощутить, только если совершенство существует. Историку ведом этот намек, дрожь пера в руке. Стрелка компаса дрожит, потому что существует полюс. Она сродни ему, сродни в своих атомах.
Как поэт взвешивает слова, так историк должен взвешивать деяния – по ту сторону добра и зла, по ту сторону всякой мыслимой морали. Стихи заклинают муз, историк же заклинает норн, и они являются к его столу. Наступает тишина, отверзаются могилы.
Но и тут находятся расхитители, готовые ради дохода искажать стихи и деяния, – так что лучше кутить с Омаром Хайямом, чем вместе с ними глумиться над мертвецами.
4
На этом месте по аудитории прокатился шорох. Я слышал его уже из коридора, ибо, тихо открыв дверь, вышел из аудитории. Позже, в библиотеке, Виго спросил меня об этом:
«Вас, должно быть, немало смутило то, что вы услышали?»
В ответ я покачал головой. Скорее лекция меня слишком захватила – задела мои собственные устремления, разбудила мою собственную боль. Правда, не знаю, смог ли я верно обрисовать то, что говорил Виго. У него в запасе великое множество образов, которые он вплетает в свою речь так непринужденно, словно извлекает из воздуха. Они окутывают течение мыслей, нисколько их не искажая; речь его напоминает дерево, чьи цветы вырастают прямо из ствола.
Я, как уже сказано, ограничился тем, что просто покачал головой; всегда лучше – прежде всего среди мужчин – обозначить чувство, нежели разъяснять его. Я почувствовал, что он понял меня. Вот в этот миг родилась наша дружба.
Присутствовавшие на лекции явно не заметили чувства, охватившего меня тогда. Так бывает, когда между двумя людьми проскакивает искра. Раз-другой они смеялись – например, когда прозвучало слово «луны». Ну, рассмешить их легко – смех внушает им чувство превосходства.
Слово «луны», как, впрочем, и всю лекцию Виго, они посчитали старомодным чудачеством. Для них очень важна текущая минута. От их сознания ускользнуло, что Виго цитировал древний текст, следуя переводу Галлана[8] с арабского. Но даже если отвлечься от этого, ясно же, что «луны» – фонетически, грамматически и логически – лучше, чем безликое «месяцы». Слово подпортилось, ибо его затаскали виршеплеты. И я бы не стал его употреблять. Виго выше подобных опасений; он мог бы восстановить должное уважение к языку. В любое другое время, кроме нашего, когда люди перестали воспринимать друг друга всерьез, он, несмотря на некоторые свои чудачества, пользовался бы заслуженным признанием согласно своему рангу.
Хотя в делах он строг и неуступчив, в личном плане отличается большой чувствительностью. Он мог бы, конечно, говорить все, что хочет и как хочет, даже самые бессмысленные глупости, если бы держался современности. Но субстанция истории не позволяет – она принуждает к честности. При всем желании, он ни за что бы не смог повернуть дело к своей выгоде.
Человек высокой культуры, гармонирующий с духом своего времени, издавна являл собой счастливую случайность, редкое исключение. Ныне лучше всего держаться речения старого мудреца:
Не хочешь быть обкраденным не в меру —Скрой золото свое, уход и веру[9].Собственно, так поступают даже властители; они охотно рядятся в простенькую мирскую одежонку. Вот и Кондор мог бы многое себе позволить, но тот очень осторожен; кому, как не ночному стюарду, судить об этом.
В нынешних обстоятельствах учителю лучше всего ограничиться естественными науками и областью их практического применения. Во всем, что выходит за эти пределы, а именно в литературе, философии, истории, он ступает на зыбкую почву, в особенности если его подозревают в metaphysical background[10].
У нас к таким подозрениям прибегают два сорта преподавателей – либо мошенники, переодетые профессорами, либо профессора, ради приобретения популярности разыгрывающие из себя мошенников. В подлости каждый стремится перещеголять соперников, однако глаз они друг другу не выклевывают. Но такие умы, как Виго, ненароком попав в их среду, сразу становятся белыми воронами; против них объединяются оба лагеря. Просто удивительно, насколько они становятся единодушны – словно под угрозой уничтожения.
Студенты, сами по себе вполне благонравные, черпают оттуда свои девизы и крылатые фразы. Мне не хочется копаться в этой дряни. В исторических исследованиях можно, в первую очередь, выделить две точки зрения, из которых одна направлена на людей, а другая на власти, что рифмуется с подходами к политике. Здесь – монархии, олигархии, диктатуры, тирании, там – демократии, республики, толпа, анархия. Здесь командир, там экипаж, здесь великий вождь, там общество. Посвященным ясно, что эти противопоставления, хотя и необходимы, но в то же время иллюзорны – они суть лишь мотивы, приводящие в движение часы истории. Редко когда воссияет светлый полдень и противоположности сливаются в счастье.
После славной победы Кондора над трибунами мы снова стали высоко ценить «людей». В этом отношении сам Кондор ведет себя куда либеральнее профессоров, желающих любой ценой втереться к нему в доверие, – молодые по чистой глупости, а старые, бывшие при должностях еще при трибунате, из вполне обоснованной осторожности.
Здесь, словно в паноптикуме, можно проводить исследования. Например: к некоему молодому доценту приходят с теорией, каковая ему чужда и даже, можно сказать, несимпатична. Мода, однако, заставляет его заняться ею. Она, мода, убеждает его – мол, здесь нечего возразить, хотя уже в этом есть что-то не вполне чистое. Но затем он начинает вести себя как подросток, который не различает, о чем можно помечтать, а над чем необходимо задуматься. Он приобретает авторитарные и одновременно опасные черты. Университет переполнен такими недоумками, которые, с одной стороны, вынюхивают, с другой же – кляузничают, а собравшись вместе, невыносимо воняют свинарником. Когда же им в руки попадают бразды правления, они, не искушенные во власти, теряют всякую меру. В итоге примеряют сапоги самодура-фельдфебеля.
Сейчас Кондор и его наместник-майордом держат их в узде и не очень-то допускают до охоты на жертв, коих они полагают не заслуживающими доверия. К таким жертвам принадлежит и Виго. Поскольку теперь снова «историю делают люди», постольку предпочтение, какое Виго отдает, например, торговцам, содержащим у себя на службе солдат, считается признаком декаданса. При этом упускают из вида, что он руководствуется культурными достижениями. Так, карфагеняне ему не по душе, хотя и за них тоже воевали наемники. В сущности, он служит красоте. Именно она должна распоряжаться и властью, и богатством. Возможно, как раз поэтому он сродни Кондору – во всяком случае, его ночной стороне – куда больше, чем сам догадывается.
Как уже сказано, Виго весьма впечатлителен и трагически болезненно воспринимает означенные профессорские дрязги, хотя они ничем не угрожают его безопасности. Кстати, в нашей затхлой заводи процветают всякого рода гонители, способные пролезть куда угодно. «Каждый новый ученик – пригретая на груди змея», – сказал мне как-то Виго, будучи в сумрачном расположении духа, о Барбассоро, который вообще-то принадлежал скорее к виду благородных крыс.
Благородная крыса – создание на редкость сообразительное, услужливое, работящее, податливое и обладающее тонкой интуицией. Она – краса своего вида, а потому просто обречена стать любимым учеником. К несчастью, по натуре своей она не в силах противостоять зову стаи. Услышав свист, она с тем же рвением, с каким служила почтенному учителю, присоединяется к стае его гонителей. Особенно опасна эта крыса своими сокровенными знаниями, приобретенными в общении с учителем. Она становится крысиным королем.
Виговская критика духа времени так зашифрована, что понять ее очень трудно. Впрочем, слово «критика» здесь не вполне уместно. Скорее его существо, его натура воспринимается как критика. Когда вокруг все движется, да вдобавок в одном направлении, будь то вправо, влево, вверх или вниз, стоящий на месте только мешает. Его воспринимают как упрек, а когда натыкаются на него, считают обидчиком.
Движение стремится превратить данное обстоятельство во мнение, а затем в убеждение, а тот, кто еще стоит на своем, против воли выставляет себя в дурном свете. Такое очень возможно на факультете, где после каждой смены власти всемирную историю переписывают в соответствии с текущим моментом. Учебники более не устаревают, они просто приходят в негодность.
Чтобы сделать такого, как Виго, уязвимым, нужно обладать известной проницательностью. Докучливым он кажется сразу, уже в силу своего существования. Дураки чуют это нутром. Остается только доказать, что докучливый, хоть и малозначителен, но, с другой стороны, также и опасен. Доказательства представят ученые мужи вроде Кессмюллера. Они – трюфельные свиньи, выкапывающие лакомый кусок. А потом на него набрасываются крысы.
Кессмюллер, лысый гомосексуалист, основательно изучил Виго. Мысли этого типа банальны, как его лысина; он – бонвиван, гурман и не чужд юмора. Как эвменист он «незаменим и неподражаем»; мог бы подрабатывать конферансом в «Каламаретто» и умеет развлечь научное сообщество. Сей талант был востребован и выручал его при самых разных, подчас враждебных друг другу режимах. Блистая на поверхности, подобно рыбе святого Петра, он обладает инстинктивным чутьем и к конформизму, и к избитым истинам, каковые изысканно стилизует. Но умеет и перетолковывать – в зависимости от того, куда дует ветер. Потребитель, материально он чувствует себя как дома при Кондоре; материалистически – при трибунах.
В своих лекциях он редко упускает возможность процитировать Виго. Лицо его при этом озаряется наслаждением. Хороший комик веселит публику уже одним своим появлением – комичным само по себе. Кессмюллер меняется как хамелеон, выскальзывает из одеяния педагога и переодевается в костюм Панталоне без всякого перехода, если не считать коротенькой паузы. Он словно ныряет в волшебный чан. Публика ждет, предвкушая, когда он откроет рот. Иные уже едва сдерживают смех.
Я специально ходил на его лекции, чтобы изучить эти кульбиты; примечательно, что, преображаясь, он едва меняется в лице. Слушатели смеются – впору заподозрить телепатию. Кессмюллер – оратор, блестяще умеющий держать паузу.
Потом он начинает цитировать Виго – предложение или целый абзац, наизусть. Иногда делает вид, будто ему вдруг пришло в голову что-то остроумное; он достает книгу, чтобы прочесть оттуда отрывок – все действо выглядит экспромтом, хотя на самом деле хорошо подготовлено. Он водит пальцем по странице, будто ищет нужное место, но соответствующие строчки давно подчеркнуты. Имя Виго при этом не упоминается, но всякий в аудитории знает, о ком речь..
Цитируемые отрывки, хотя и вырваны из контекста, текстуально точны. Кессмюллер понимает, чем обязан науке. И не делает вид, будто читает комический текст; разве что особо подчеркнуть интонацией такие слова, как «луны». Подобным же образом он выделяет слова «высочайший» и «выше», а слово «прекрасное» он произносит как клоун, нацепивший красный нос.
Здесь он переходит в область иронии, которая у него простирается от легкой имитации до грубого обобщения. Кессмюллер пользуется ею очень искусно. И что для иронии он выбирает из текстов Виго те места, какие я особенно люблю, вовсе не случайно. В одном портовом кабаре выступает пародист, который читает стихи в гротескной манере, либо подражая выговору рабби Тейтелеса, либо натужно, словно сидя на унитазе. Для выступления пародист выбирает классические тексты и кривит рот, в точности как Кессмюллер. Странным образом стихи кажутся слушателям знакомыми; должно быть, они учили их еще в школе, иначе бы так не веселились.
Именно Виго я обязан геологической локацией Эвмесвиля: феллахское заболачивание александрийской почвы. Слоем ниже располагалась александрийская наука, зиждившаяся на классическом основании.
Ценности, стало быть, продолжали опошляться. Сначала они были современными, потом еще почтенными и, наконец, стали вызывать негодование. Для Кессмюллера уже это слово подозрительно.
До нас, по крайней мере, было послесвечение. Но теперь печь холодна, даже руки нам более не согревает. От эксгумированных богов спасенье не придет, надо копать глубже. Когда я беру в руки какое-нибудь ископаемое, например трилобита – здесь, в каменоломнях касбы, попадаются превосходно сохранившиеся экземпляры, – меня просто пленяет впечатление математической гармонии. Свежо, как в первый день, целесообразность и красота неразрывно соединены в отчеканенной рукою мастера медали. Жизнь, высокий Биос, открыла нам в этом первобытном ракообразном тайну трисекции. Позднее она снова и снова обнаруживается в самых разнообразных видах, уже не имея родства с природой; образы, симметричные в разрезе, обитают в триптихах.
Сколько миллионов лет назад обитало это существо в море, которого больше нет? У меня в руке его оттиск, печать непреходящей красоты. Но и эта печать когда-нибудь рассыплется прахом или сгорит дотла в грядущих мировых пожарах. Оставивший ее чекан хранится в законе и действует согласно ему, недосягаемый для смерти и огня.
Я чувствую, как моя рука теплеет. Будь трилобит еще живым, он бы ощутил мое тепло, как кошка, когда я глажу ее по шерстке. Но тепло неизбежно ощущает и камень, в который он превратился; молекулы расширяются. Чуть больше, чуть сильнее – он, как в грезе наяву, шевельнется в моей ладони.
Я не могу перепрыгнуть границу, но чувствую, что нахожусь на пути к прыжку.
5
Травля эта была омерзительна, но, страдая от нее, Виго оказывал ей слишком много чести. Иногда, когда встречал его в библиотеке или навещал у него в саду, я находил его бледным, щурящимся от света. Он походил на сову, скрывающуюся в пещере. Стоит ей вылететь на свет, как на нее набрасывается воронье. Тогда я старался подбодрить его, взывая к его силе и предначертанию. Резонов имелось предостаточно.
Виго не мог не видеть и, благодаря выдающемуся знанию истории, понимал, что такого рода дешевая травля лишь подчеркивает слабость гонителей и его силу. Его свобода – упрек, острый шип в боку этих полутрупов, которые именно поэтому без устали нападают на него, хотя сам он совершенно неагрессивен. Он никогда не был близок к трибунам, как теперь не близок Кондору; то и другое вызывало у них раздражение. Он не подстраивается под режимы. Формы государственного устройства для него словно тонкие покровы, которые непрестанно облетают. Но государство как таковое независимо от превращений – пусть им же и произведенных – явление великое, и для Виго оно было мерилом.
Он питает пристрастие к определенным формам правления, не симпатизируя какой-то одной, во всяком случае не сотрудничая с действующей властью. Зато его захватывает способ, каким формы власти сменяют друг друга, возникая внутри исторической субстанции. Люди и власти непрерывной чередой следовали друг за другом, словно мировому духу надоедали то одни, то другие – надоедали, как только иссякала вложенная в них, всегда слишком малая, его частица. Здесь – учения, идеи, идеалы, там – более или менее яркие личности. Высокая культура – затишье, напоминающее паралич воли, – снова и снова становилась возможна и здесь, и там; космическая красота прорывала оболочку, прежде всего когда она еще не закостеневала или когда давала трещину. Увертюра, как и финал, подчеркивает лейтмотив.
Вторая возможность, кажется, воодушевляет Виго больше, потому что боги тогда уже не так сильны. Их множество, как и множество государств, благотворно. Здесь богатая палитра, там – монотонность. Римляне явили образец государства, греки – образец культуры. Здесь Колизей, там – Парфенон.
«Как вы намерены всем этим внушить Кессмюллеру уважение и даже просто вести с ним дебаты? Вы только даете ему материал для шуток».
Материализм Домо более реалистичен, его предшественникам был свойствен материализм рационалистический. Оба вида поверхностны, предназначены для политического использования. При трибунах кляузники могли добиться многого, оттого Кессмюллер гармонировал с ними лучше.
Однако весьма значительна также рафинированная угодливость, за счет которой он сумел приспособиться и к Кондору. Моему брату и моему родителю это удавалось хуже. И дело тут в разнице между видавшим виды либералом и отпетым доктринером, живущим посулами. Все есть развитие, путь к раю на Земле. Все можно раздувать до бесконечности.
«Вам стоило бы рассматривать эти фигуры как храмовых стражей, которые своими рожами отпугивают от вас наиболее гнусных дураков. Разве вы хотите, чтобы и на ваших лекциях царила такая самодовольная удовлетворенность? Таких надо отправлять туда, где они поклоняются своим богам. Там становится явным макияж рутины, обнажаются глиняные ноги».
Виго, впрочем, как и мой родитель, полагает предпосылкой почтение к объективному знанию. Но как такое возможно при всеобщей потере почтительности? Он ведь живет в эпоху, когда театральное представление, парад, воздание почестей, парламентский акт и даже лекция могли стать праздником – но как возможен праздник без сопутствующей ему радости? Сюда же добавляется и педагогическая страстность Виго, каковая у меня, хотя и я, вероятно, когда-нибудь стану ординарным профессором, отсутствует начисто.
Не то чтобы я был к этому неспособен. Вполне способен, как, например, тот, кто становится генералом, поскольку в его семье так заведено исстари. Он знает ремесло, знает, как обучить солдат, обладает хваткой. И может быть генералом при любом режиме, даже при совершенно враждебном, и часто вдруг оказывается на стороне противника, что типично почти для всех революционных генералов. Страсть остается незатронутой – как у Жомини, который в разгар битвы воскликнул: «Черт побери, хотел бы я сейчас командовать противной стороной – вот был бы праздник!» То же можно сказать и об историке. Чем меньше он увлечен, тем беспристрастнее его суждение; тут Эвмесвиль благодатная почва.
Человека, знающего толк в своем деле, ценят всегда и везде. Кстати, в этом заключен шанс на выживание для аристократа, чье дипломатическое чутье поистине незаменимо. Надо будет – после наших исландских объятий – обсудить это с Ингрид как тему ее диссертации.
* * *Специалист тем сильнее, чем неопределеннее субстрат, на котором он передвигается. Никакой связи, никакого предубеждения; сила экспоненциально вырастает из базиса. Кто менее всех обогащен этически и этнически, подобен матадору с его стремительными поворотами и хамелеонскими превращениями.
В самом чистом виде означенные качества воплощает в себе великий шпион, и не случайно. На каждого мастера шпионажа рождается и антипод; все коренится гораздо глубже, чем раса, классовая принадлежность и отечество. Люди это чувствуют и своим поведением показывают, что не все гладко – Шварцкоппен смотрел на Эстергази только в монокль, а князь Урусов не подавал руки Азефу.
* * *Внутренний нейтралитет. В делах участвуют по своему усмотрению – в каких угодно и сколько угодно. Когда в омнибусе становится некомфортно, человек выходит. Если не ошибаюсь, Жомини был швейцарцем, кондотьером, как в эпоху Возрождения, швейцарским наемником высокого уровня. Надо будет ознакомиться с подробностями в люминаре или поручить Ингрид.
Генерал – специалист в той степени, в какой владеет своим ремеслом. Помимо его и помимо любых за и против, он держит в резерве третью возможность: собственную натуру. Ему ведомо куда больше, чем он показывает и преподает, он знает и другие искусства, кроме тех, за которые ему платят. Но держит их при себе; они – его собственность. Он бережет их для досуга, для внутренних монологов, для ночей. И в удобный момент пустит в ход, сбросит маску. До сих пор он хорошо выдерживал гонку; при виде цели задействует главные резервы. Судьба бросает вызов, и он отвечает. Сновидение становится явью, и на любовном свидании тоже. Но и здесь все мимолетно; любая цель остается для него проходной. Скорее сломается лук, чем он выберет окончательную цель.