banner banner banner
Саван алой розы
Саван алой розы
Оценить:
 Рейтинг: 0

Саван алой розы

Шмуэль Гутман, возлюбленный, а теперь и законный муж Розы, был из иудеев. Но не строгий и не упорный в своей вере, как, скажем, дедушка Розы, который все никак не мог простить батюшке, что тот крестился в лютеранской церкви сам и крестил в ней же своих детей. Перед нею, Розой, батюшка не отчитывался, но сама она разумела, что сделал он это для облегчения ведения дел. Дедушка же это считал самым настоящим предательством, и знаться с единственным сыном, Яковом Бернштейном, давно уж перестал.

Шмуэль был не таков. Тоже осиротевший: мальчиком его приютила дальняя родня в Петербурге. Но теперь муж с ними связи не поддерживал, не объясняясь с Розой о причинах. Но она знала, что жизнь его была тяжкой и полной лишений. В университет его приняли с третьего, кажется, раза – конечно же только из-за вероисповедания, ведь иудеев допускается принимать в университеты лишь в определенном количестве. Наверняка из-за вероисповедания он был и исключен. Хотя Роза не смела пока что задавать прямых вопросов.

Валентина посмеивалась над нею и ее наивностью, но Роза все равно верила Шмуэлю. Верила, что он сам все ей расскажет о причинах. Или же вернется в университет. Быть может, потому и ей ничего не сказал – что рассчитывает вернуться в самом ближайшем будущем и не хочет беспокоить Розу понапрасну. А Валентина только рада их рассорить!

Роза верила Шмуэлю. И, конечно же, любила его безумно. Шмуэль, может, и не был красавцем, как Глебов: ростом невысок и узок в плечах, волосы имел редкие, и уже начавшие седеть в его неполные тридцать. Но Роза любила его не за красоту.

И Шмуэль, как и Глебов, тоже имел некоторое отношение к искусству: он увлекался фотографией. Собирал журналы по фототехнике и даже раздобыл где-то настоящий фотографический аппарат, хоть и стоят они огромных денег. Аппарат представлял собою большую металлическую коробку с забавной гармошкой внутри, которую Шмуэль называл «фокусировочный мех». Коробку он носил на широком ремне через плечо и брал ее на прогулки всякий раз, чтобы запечатлеть Розу. Шмуэль и заговорил с нею впервые когда-то, сказав, что у нее необыкновенные глаза, и она непременно должна позировать ему…

Роза и до того знала, что она красива, и не была очень уж падка на комплименты. Однако перед речами Шмуэля, перед его горящим взглядом отчего-то устоять не смогла. И фотографический аппарат, опять же. Такая диковина! Человек, умеющий с ним обращаться, просто не может быть заурядным! У Розы прежде не было ни одной фотокарточки с изображением себя – а теперь их ворох… И разглядывая мутные, черно-белые снимки, глядя на себя глазами Шмуэля, Роза всякий раз почти что с удивлением ловила себя на мысли, что он ведь и правда ее любит. Да, любит.

Что касается третьего завсегдатая мужской компании, господина Лезина, то он был связан с миром искусства напрямую. Гершель Иосифович зарабатывал на жизнь тем, что писал портреты и немного пейзажи. В Музы себе выбрал, разумеется, красавицу Валентину с ее точеным римским профилем, фарфоровой кожей и золотистыми волосами. Но щедро расточал комплименты и Розе. По правде сказать, именно его Роза считала самым большим повесой в компании и сторонилась. Лезин тоже был из иудеев, но на Шмуэля был совершенно не похож. Высокий, плечистый красавец с черными кудрями и черным же глубоким взглядом. Однако что-то в этом взгляде, в его повадках, в его по-кошачьи неслышных шагах и тихих замечаниях пугало Розу. Заставляло сжиматься все внутри и сводить разговоры на нет, едва он обращался к ней. Из всей компании Лезин, пожалуй, нравился ей меньше всех. Конечно же, не считая Валентины.

Глава 7. Кошкин

Петербургская одиночная тюрьма «Кресты» заведением была уникальным. В только что отстроенную, сюда уже запустили электрическое освещение, наладили мудреную систему вентиляции, а к зиме должны были запустить водяное отопление. Условия, в которых заключенные содержались здесь, были зачастую получше, чем те, что ждали их дома. Если, конечно, дом у местных обитателей вообще был. А впрочем, тюрьма была для уголовных преступников: абы кого здесь не запирали – следовало «постараться».

– В газетах пишут, наши «Кресты» самая образцовая тюрьма в Европе, – хмыкнул своим мыслям Кошкин, оглядывая через зарешеченное окно просторный тюремный двор с церковью. – И самая большая. Читали, Кирилл Андреевич?

Господин Воробьев налаживал треногу для фотографического аппарата, покуда ждали, когда стражник приведет Йоханнеса Нурминена в допросный кабинет. Ждали уже порядочно времени, и Кошкин – от скуки – сам попытался завязать разговор. Что он за человек, этот Воробьев, Кошкин до сих пор плохо себе представлял. Понял только, что специалист он хороший – но до крайности неразговорчивый.

Воробьев и на прямой вопрос лишь пожал плечами, не ответив даже междометием.

Но и Кошкин сдаваться не собирался: ему с этим господином служить бок о бок, в конце концов. Кивнул на фотографический аппарат:

– Трудно ли с этим чудом техники обращаться? – спросил, глядя на сведенные над переносицей брови Воробьева.

Тот снова подал плечами, но ответил на сей раз:

– Не очень. Лишь выдержка нужна, терпение и знания в области химии, чтобы суметь фотокарточки проявить.

– Где вы этому учились?

– На курсах при университете.

– При университете? – снова улыбнулся Кошкин. – Каким же ветром вас, любезный, в полицию занесло после университета?

– А вас? – парировал тот, неожиданно переведя на Кошкина прямой и уверенный взгляд.

Взгляд не был ни угрожающим, ни дерзким, однако ж совершенно точно, что Воробьев его не боялся. Даже тени заискивания в том взгляде не нашлось. Хоть и был он ниже Кошкина по чину да по должности.

Одевался Воробьев только в гражданское, но одевался просто, без намека на какой-либо шик. Но одевался аккуратно, с присущей ему тщательностью. В полиции таковых господ было немного, а потому Кошкину все любопытней делалось, откуда он здесь такой взялся. Словно гимназист со скрипочкой в футляре, заблудившийся да по случайности забредший в темную подворотню вместо своей консерватории.

Но за откровенность, вероятно, следовало платить откровенностью.

– Отец ходил в полицейских урядниках, навроде того Антонова из Новой деревне, – изучающе глядя на Воробьева, признался Кошкин – хоть и признавался в том редко. – Сгинул в поножовщине, когда мне и пятнадцати не было. У меня, видите ли, Кирилл Андреевич, и вопросов не вставало, где служить: мать и малолетняя сестра остались, я – единственный кормилец. Приняли на побегушках работать из доброй памяти к отцу – и на том спасибо, вовек не забуду. Потом уж по накатанной пошло. А университет… тут случай помог выслужиться. О Шувалове, наслышаны, небось?

– Я слухов не слушаю, – Воробьев столь же бесстрастно отвел взгляд к своей треноге и вновь начал что-то налаживать и подкручивать.

Ну разумеется, гимназист со скрипочкой никогда не признается, что слушает сплетни. Быть может, кстати, и правда не слушает. Едва ли Воробьев происходил из благородного сословия, но точно был из среды интеллигентов, и низостей даже в пьяном угаре не совершал. Кошки не сомневался, что история Воробьева на его собственную историю ничуть не походит.

Так и было.

– Что ж, если вам угодно знать, Степан Егорович, то о полицейской службе я никогда не помышлял. Самому странно, что я здесь, – кажется, впервые за время знакомства Воробьев скупо улыбнулся уголком рта. – Меня всегда интересовали естественные науки, химия, прежде всего, за которой, уверяю вас, стоит большое будущее.

Оторвавшись от фотографического аппарата, Воробьев вдруг взглянул на свои руки, заставив и Кошкина обратить внимание.

– Видите?

Пальцы его, сухие, длинные, как и он сам, сплошь были изъедены шрамами, как от ожогов:

– Это все реактивы, – пояснил он, – опасные штуки, не игрушки. – Когда мне было пятнадцать, я поджег дом – случайно, разумеется, – он поправил очки. – Две комнаты выгорело. В расчётах пропорций добавления селитры немного ошибся. Матушка тогда обозлилась и повыбрасывала все мои склянки. Но батюшка ее урезонил и накупил в два раза больше всего. А после оплатил мою учебу в университете. Он инженер, весьма уважаемый человек в своей области. – Воробьев вновь глянул на Кошкина. – Считаю нужным заметить, что с тех пор я столь крупных просчетов в формулах не совершал.

– Хочется вам верить… – пробормотал Кошкин.

– Уже после учебы, когда мне предлагали остаться на кафедре, я понял, что пустыми опытами мне заниматься скучно. Я не теоретик, увы. И внезапно выяснилось, что именно при раскрытии уголовных преступлений есть масса возможностей найти применение моим химическим экспериментам. Кроме того, департамент полиции эти эксперименты еще и финансирует весьма щедро.

Кошкин хмыкнул, кажется, вполне удовлетворенный.

– Что ж, желаю вам удачи на этом поприще. Однако ж, если кроме экспериментов, вас интересует повышение по службе, то раскрытие громкого дела заметно бы этому поспособствовало. Это и, разумеется, женитьба. Департамент полиции по какой-то причине полагает, что женатые люди более благонадежны…

Кошкин вновь хотел усмехнуться – но не стал. Как-то странно Воробьев дернулся при словах о женитьбе. Неловко поправил очки и отвел взгляд. Неожиданно сбивчиво, будто оправдываясь, сказал:

– Я женат. Супруга в отъезде сейчас… гостит у родни.

Кошкин только что видел его руки, и совершенно точно обручального кольца Воробьев не носил. Давно уж: даже следа от него на загоревшей летом коже не нашлось. Но застревать на явно неприятной теме, он, разумеется, не стал – тем более, что со скрежетом провернулся в замочной скважине ключ, и стражник ввел арестанта Йоханнеса Нурминена.

* * *

Садовником Аллы Соболевой оказался статный русоволосый детина лет двадцати пяти с волевым лицом, которые так нравятся женщинам, хмурым взглядом и упрямо сомкнутыми губами. Но на вопросы отвечал исправно и, вроде, не юлил.

– Ей-богу не убивал хозяйку, чем хотите поклянусь, Ваше благородие, – повторял заученно, но твердо.

Глядел больше в пол, а не на собеседника: Кошкин не мог понять, то ли от стыда он глаз поднять не смеет, то устал уж доказывать сказанное по всем инстанциям.

– Мы с сестрою и дочкой ейной во флигеле живем, он к хозяйскому дому примыкает. Спасибо хозяйке-барыне, жить дозволила и денег за то не брала. Я всем ей обязан, всем! У меня б и рука не поднялась… ей-богу, Ваше благородие… Рано утром в тот день я сестру на вокзал свез… да торопился вернуться: май стоял, работы по саду много. Да только там же, на вокзале, привязалась ко мне цыганка, как банный лист – так и шла за мной, долго шла. Разговорами донимала. Порча, говорит, на мне, злые люди прокляли. Все за руку цеплялась и глазищами своими черными на меня смотрела. А потом… не помню ничего. Очнулся уже в трактире незнакомом. Как туда дошел – вот вам крест, Ваше благородие, не помню! И пьяный в стельку оказался, стыдно сказать… Тотчас до дому и поспешил – а там, на пороге, уж городовой дожидается. Арестовали. Сказали, три дня меня не было, по всей столице искали. А сестра давно приехала, и хозяйка, Алла Яковлевна, того… мертвая.

Пока садовник говорил, Кошкин и сам глядел на него хмуро, недоверчиво. Какая-то цыганка еще взялась. Врет или правду говорит? Кошкин бросил пару раз взгляды на Воробьева, но тот эмоций по поводу услышанного не выказывал.

– Как выглядела цыганка? Опишешь?

– Обыкновенно… юбка красная, шаль. Глазищи черные.

– Молодая, старая?

– Старая, в морщинах. Но бежала за мной, как молодая – шустро.

– С какого вокзала сестру провожал?