banner banner banner
Взгляни на арлекинов!
Взгляни на арлекинов!
Оценить:
 Рейтинг: 0

Взгляни на арлекинов!


«Сделано, – сказала Айрис. – Поворот кругом выполнила. Теперь я стою лицом к солнечной скважине с крохотным розовым домиком и кусочком голубого неба внутри. Можем двинуться обратно?»

«Вы можете, а я нет! В этом и состоит суть эксперимента. В реальной, вещественной жизни я могу сделать оборот так же легко и быстро, как любой человек. Но в воображении, когда глаза закрыты и тело неподвижно, я не способен сменить одно направление на другое. Какая-то шестеренка в моем мозгу заедает. Я могу, разумеется, смошенничать, отложив мысленный снимок одного вида аллеи и не спеша выбрав противоположный для моего возвратного пути к отправной точке. Но если я не жульничаю, какая-то отвратительная препона, которая может свести с ума, вздумай я упорствовать, мешает мне представить разворот, обращающий одно направление в другое, противоположное. Я раздавлен, я волоку целый мир на своих плечах, пытаясь вообразить поворот кругом и заставить себя увидеть в категории “правостороннего” то, что видел в категории “левостороннего”, и наоборот».

Я подумал, что она, должно быть, уснула, но прежде чем я успел утешить себя мыслью, что она не слышала, не взяла в толк ничего из того, что гложет меня, она шевельнулась, натянула на плечи бридочки и села.

«Во-первых, – сказала она, – давайте условимся впредь оставить все эти опыты. Во-вторых, давайте признаем: то, что мы пытались сейчас сделать, – это разрешить дурацкую философскую загадку вроде того, что “правое” и “левое” означают в наше отсутствие, когда никто не смотрит, в чистом пространстве, и что такое пространство вообще. Когда я была маленькой, я думала, что пространство – это то, что внутри нуля, любого нуля, нарисованного мелом на грифельной доске и, возможно, не очень ровного, но все же хорошего округлого нуля. Мне совсем не хочется, чтобы вы сошли с ума или свели с ума меня, поскольку эти недоумения заразительны, – так что лучше нам вовсе забыть всю эту историю с вращением аллеи. Я бы с удовольствием скрепила наш уговор поцелуем, но только погодя. Вот-вот объявится Айвор, чтобы прокатить нас на своем новом автомобиле, но вы, наверное, не захотите, и посему я предлагаю встретиться на минутку в саду, перед обедом, пока он будет принимать ванну».

Я спросил, что Боб (Л.П.) сказал ей в моем видении. «То было не видение, – ответила она. – Он только хотел знать, не звонила ли его сестра по поводу танцев, на которые они нас троих пригласили. Но если и звонила, дома никого не было».

Мы направились в бар «Виктории», чтобы закусить и выпить, и вскоре к нам присоединился Айвор.

«Вот еще, – сказал он. – На сцене я могу отлично танцевать и фехтовать, но в жизни я неуклюж, как медведь, и вовсе не хочу, чтобы мою добродетельную сестру лапали всякие rastaquou?res[25 - Выскочки, молодчики (обычно иностранного происхождения) (фр.).] с Лазурного Берега. Кстати, – добавил он, – меня мало заботит то, что П. так озабочен ростовщиками. Он в Кембридже практически разорил лучшего из них, но все, что он умеет, – это вслед за другими злословить о них самым пошлым образом».

«Забавный человек мой брат, – сказала Айрис, поворачиваясь ко мне, как в пьесе. – Он скрывает наше происхождение, будто тайное сокровище, но готов учинить публичный скандал, если кто-то назовет другого Шейлоком».

Айвор все не унимался: «Старик Моррис (его работодатель) обедает сегодня у нас. Мясные закуски и macеdoine au[26 - Маседуан с… (фр.)] кухонный ром. Кроме того, я куплю консервированной спаржи в английской лавке – куда лучше той, что выращивают здесь. Автомобиль не совсем “Ройс”, но у него тоже есть руль-с. Жаль, что Вивиана слишком быстро укачивает. Утром я встретил Мадж Титеридж, и она сказала, что французские репортеры произносят ее имя как “Si c’est riche”[27 - Если это богатство (фр.).]. Никто не смеется сегодня».

9

Слишком взволнованный для того, чтобы предаться обычной сиесте, я потратил большую часть полудня, сочиняя любовное стихотворение (и это последняя запись в моем дневнике за 1922 год – ровно спустя месяц после моего приезда в Карнаво). В то время у меня, казалось, было две музы: настоящая, истеричная, искренняя, дразнившая меня ускользающими обрывками образов и ломавшая руки над моей неспособностью принять чародейство и безумие, даровавшиеся мне, и ее подмастерье, ее девочка с палитрой и эрзац, рассудительная малышка, заполнявшая рваные пустоты, оставленные ее госпожой, пояснительной или латающей ритм шпатлевкой, которой становилось тем больше, чем дальше я отходил от изначального, эфемерного, дикого совершенства. Коварная музыка русских ритмов приносила мне иллюзорное избавление, подобно тем демонам, которые нарушают черное безмолвие преисподней художника имитациями греческих поэтов и доисторических птиц. Другой и окончательный обман совершался в Чистовой Копии, в которой каллиграфия, веленевая бумага и чернила на короткое время приукрашивали мертвые вирши. И подумать только, ведь почти пять лет я вновь и вновь брался за перо и каждый раз попадался на этот трюк, пока не выгнал вон эту нарумяненную, брюхатую, покорную и жалкую подручную!

Я оделся и спустился вниз. Створчатое окно на террасу было отворено. Старик Моррис, Айрис и Айвор сидели, попивая мартини, в партере великолепного заката. Айвор изображал какого-то человека с диковинным выговором и нелепыми жестами. Этот великолепный закат остался у меня в памяти не только как задник того вечера, переменившего мою жизнь, – именно он, по-видимому, повлиял на предложение, которое я сделал много лет спустя своему британскому издателю: выпустить роскошный альбом фотографий восходов и закатов, в котором была бы передана, насколько это возможно, вся гамма оттенков, – коллекцию, которая имела бы и научную ценность, поскольку можно было бы нанять какого-нибудь сведущего селестиолога, чтобы он сопоставил образцы, полученные в разных странах, и разъяснил удивительные, никем прежде не отмеченные различия в цветовой палитре заходов и рассветов. Такой альбом все-таки был издан, дорогой и с недурными иллюстрациями; однако описания к нему были составлены какой-то бездарной дамой, жеманная проза и заёмная поэзия которой испортили книгу («Аллан и Овертон», Лондон, 1949).

Некоторое время я стоял неподвижно, вполуха слушая крикливое выступление Айвора и обозревая огромный закат. Его акварель была классического светло-оранжевого тона с косо пересекающей ее иссиня-черной акулой. Композиции придавала величие группа ярко тлеющих облачков, в изодранных плащах с капюшонами, плывущих над красным солнцем, принявшим форму пешки или лестничной балясины. «Взгляните на этот шабаш ведьм!» – едва не воскликнул я, но в ту же минуту Айрис встала со своего места и до меня донеслись ее слова:

«Довольно, Айвз. Моррис не знает этого человека, напрасно стараешься».

«Ничего не напрасно, – парировал ее брат. – Он сейчас познакомится с ним и сразу его опознает (этот глагол был солью реплики), в том-то и фокус!»

Айрис сошла с веранды в сад, и Айвор не стал продолжать своего фарса, который, когда я быстро прокрутил его назад, поразил меня тонкой пародией моей речи и манер. Меня посетило странное ощущение, будто от меня отняли часть и бросили за борт, будто я отделился от самого себя, будто я устремляюсь вперед и в то же время отклоняюсь в сторону. Второе действие возобладало, и я мгновение спустя присоединился к Айрис под сенью каменного дуба.

Трещали сверчки, сумерки наполняли бассейн, луч уличного фонаря мерцал на никеле двух припаркованных автомобилей. Я целовал ее в губы, в шею, в ожерелье, в шею, в губы. Ее ответные поцелуи рассеяли мою хандру, но прежде чем она убежала обратно на празднично освещенную веранду, я сказал ей, что думаю о ее дураке братце.

Айвор лично принес мне ужин (прямо на столик у кровати) – с ловко скрываемым огорчением артиста, чьи старания не имели успеха, с очаровательными извиненьями за причиненную мне обиду и с «у вас не осталось свежих пижам?», на что я ответил, что, напротив, чувствую себя скорее польщенным и, собственно, летом всегда сплю голышом, но предпочел не спускаться вниз из опасения, как бы легкая мигрень не помешала мне соответствовать столь блестящей пародии.

Спал я тревожно, и только после полуночи соскользнул в более глубокое оцепенение (иллюстрированное без всякой причины образом моей первой маленькой душеньки на садовой лужайке), от которого был грубо пробужден харкающими звуками мотора. Я накинул рубашку, высунулся в окно, спугнув стайку воробьев с жасмина, пышная поросль которого достигала второго этажа, и увидел, ощутив плотский позыв, как Айвор кладет сумку и удочку в свой автомобиль, который стоял, подрагивая, чуть не в самом саду. Было воскресенье, и я предполагал, что он пробудет в доме весь день, а он сел за руль и захлопнул дверцу. Садовник двумя руками указывал ему тактические направления; рядом с ним стоял его хорошенький мальчуган, держа метелку из желто-голубых перьев. А затем я услышал ее милую английскую речь: она желала брату приятно провести время. Я высунулся еще дальше, чтобы увидеть ее: она стояла на пятачке чистого прохладного дерна, босоногая, с голыми икрами, в пеньюаре с широкими рукавами, повторяющая слова своего веселого прощания, которых он уже слышать не мог.

Через лестничную площадку я бросился в уборную. Несколько мгновений спустя, покинув булькающее, жадно переглатывающее убежище, я увидел ее на другой стороне лестничной площадки. Она входила в мою комнату. Моя рубашка для игры в поло, очень короткая, цвета лососины, не могла скрыть моего явного нетерпения.

«Не люблю ошеломленного вида остановившихся часов», – сказала она, потянувшись тонкой смуглой рукой к полке, на которую я отправил в отставку старый кухонный хронометр, одолженный мне вместо обычного будильника. Едва ее широкий рукав соскользнул к плечу, я припал губами к темной надушенной впадинке, о чем мечтал с нашего первого дня на солнце.

Я знал, что дверной замок сломан, но все же сделал попытку и был вознагражден идиотским подобием поворотных щелчков, решительно ничего не заперших. Чьи шаги, чей надрывный кашель слышались с лестницы? Ах да, это Жако, сын садовника, который протирает поверхности и смахивает пыль по утрам. «Он может сунуться сюда, – сказал я, уже с трудом произнося слова, – чтобы натереть, к примеру, этот подсвечник». – «Ах, это все равно, – шептала она, – он всего лишь старательный мальчик, несчастный приживала, как и все наши собаки и попугаи. А живот у тебя все еще розовенький, как твоя рубашка. И пожалуйста, милый, не забудь улизнуть, пока не будет слишком поздно».

Как далеко, как ярко, как неизменно в вечности, как обезображено временем! В постели попадались хлебные крошки и даже кусок апельсиновой кожуры. Юношеский кашель смолк, но я отчетливо слышал скрипы, вкрадчивую поступь, гул в прижатом к двери ухе. Мне было, должно быть, лет одиннадцать или двенадцать, когда племянник моего двоюродного деда приехал в подмосковную усадьбу, где я проводил то жаркое и ужасное лето. Он привез с собой свою пылкую новобрачную – прямо со свадебного пира. На другой день, после полудня, раздраженный любопытством и своим воображением, я пробрался к потайному местечку под окном гостевой спальни, которая находилась на втором этаже, в жасминовые заросли, где давно и прочно стояла лестница садовника. Она достигала только до верхнего края закрытых ставень первого этажа, и хотя я нашел на декоративном выступе опору для ноги, я лишь смог уцепиться за подоконник приоткрытого окна второго этажа, из которого доносились неясные звуки. Я различил дребезжанье кроватных пружин и ритмичное звяканье фруктового ножа на тарелке, рядом с кроватью, одну из стоек которой я смог увидеть, изо всех сил вытянув шею; но больше всего заворожило меня другое – отважные стоны с невидимой части кровати. Нечеловеческое усилие позволило мне углядеть розовую рубашку на спинке стула. Он, восхищенное животное, обреченное сгинуть однажды, как и многие другие, теперь со все нарастающей потребностью повторял ее имя, и к той минуте, когда моя нога сорвалась, он уже кричал в полный голос, заглушая шум моего внезапного обрушения – прямо в ломкие ветви и метель лепестков.

10

Айвор еще не успел вернуться с рыбалки, как я уже перебрался в «Викторию», где она ежедневно меня навещала. Этого не было довольно; но осенью Айвор уехал на жительство в Лос-Анджелес, чтобы вместе со своим сводным братом управлять фильмовой компанией «Аменис» (для которой тридцать лет спустя, когда Айвор давно уже умер по ту сторону Дувра, я написал сценарий по своему самому известному в то время, но далеко не лучшему роману «Пешка берет королеву»), и мы с Айрис вернулись на нашу любимую виллу в действительно довольно хорошем синем «Икаре» – обдуманном подарке Айвора нам на свадьбу.

Как-то в октябре мой благодетель, достигший к тому времени последней стадии величественной дряхлости, приехал с ежегодным визитом в Ментону. Мы с Айрис без предупреждения зашли его навестить. Вилла графа была несравнимо роскошнее нашей. Он с трудом поднялся на ноги, взял в свои восково-бледные ладони ее ручку и вперил в Айрис туманно-голубой взор, рассматривая ее по меньшей мере секунд пять (небольшая вечность по светским правилам) в некоем подобии ритуального молчания, после чего он обнял и трижды расцеловал меня обстоятельным перекрестным поцелуем по ужасному русскому обычаю.

«Твоя нареченная, – сказал он по-английски (о котором Айрис позднее заметила, что он точь-в-точь как мой – в незабвенной интерпретации Айвора), используя это слово (bride), как я догадался, в значении fiancеe[28 - Невеста (фр.).], – столь же хороша, сколько должна быть и твоя супруга!»

Я поспешил сообщить ему – по-русски, – что после нарядной церемонии в мэрии Канницы мы с Айрис уже около месяца как муж и жена. Никифор Никодимович вновь уставился на Айрис и наконец прикоснулся к ее руке губами, которую она, как я с удовольствием отметил, подняла надлежащим образом (натасканная, разумеется, Айвором, не упускавшим случая потискать сестрицу).

«Я неверно истолковал слухи, – сказал граф, – но все же рад знакомству со столь очаровательной молодой леди. И где же, скажите на милость, в каком храме состоится освящение данного вами обета?»

«В том храме, сэр, который мы возведем сами», чуточку дерзко, пожалуй, ответила Айрис.

Граф Старов «пожевал губами», по обыкновению стариков в русских романах, и в эту минуту очень кстати вошла мисс Вроде-Вородина, его пожилая кузина, управлявшая хозяйством, и проводила Айрис на чашку чая в смежный с комнатой альков (озаренный замечательным портретом печально известной красавицы мадам де Благидзе, в кавказском костюме, написанным Серовым в 1896 году).

Граф хотел обсудить со мной деловые вопросы. Он располагал всего десятью минутами «до инъекции».

Какова девичья фамилия моей супруги?

Я сказал. Он обдумал ответ и покачал головой. А какова была фамилия ее матери?

Я сказал и это. Последовала та же реакция. Как обстоит дело с финансовой основой нашего брака?

Я сказал, что она владеет виллой, попугаем, автомобилем и еще получает небольшой доход – точной суммы я не знал.

Обдумав это с минуту, он спросил, не желаю ли я поступить на службу в «Белый Крест». Никакого отношения к Швейцарии. Это организация, которая оказывает помощь русским христианам по всему миру. Служба предполагала разъезды, интересные знакомства, продвижение на важные должности.

Я отказался столь решительно, что он выронил из рук серебряную коробочку с пилюлями, и россыпь ни в чем не повинных пастилок усеяла стол вокруг его локтя. Он смахнул их на ковер жестом сварливого отвержения.

Чему же я в таком случае намерен себя посвятить?

Я сказал, что, как и прежде, буду предаваться своим литературным мечтам и кошмарам. Большую часть года мы проведем в Париже. Париж становился центром эмигрантской культуры и нищеты.

И сколько же я надеюсь зарабатывать?

Что ж, как Н.Н. хорошо известно, валюты уже не такие «твердые» после водоворота инфляции, но Борис Морозов, известный писатель, прославленный еще до революции, поделился со мной некоторыми поучительными «примерами умеренности». Я недавно встретился с ним в Каннице, куда он приехал выступить с лекцией о Баратынском в местном литературном кружке. В его случае одним четверостишием можно оплатить bifstek pommes[29 - Бифштекс с картофелем (фр.).], а двумя критическими фельетонами в «Новостях эмиграции» месячную аренду дешевой chambre garnie[30 - Меблированная комната (фр.).]. Кроме того, по меньшей мере дважды в год он читает свои произведения перед публикой в больших залах и получает за каждое выступление сумму, равную, скажем, ста долларам.

Поразмыслив над этим, мой благодетель сказал, что, покуда он жив, я буду получать ежемесячно первого числа чек на половину названной суммы и что кое-какие деньги я получу по его завещанию. Он сказал, сколько именно. Ничтожность суммы поразила меня. То было предвестием тех разочаровывающих авансов, которые издатели предлагали мне после долгих пауз под многообещающее постукивание карандашом.

Мы сняли квартиру из двух комнат в шестнадцатом округе Парижа по улице Desprеaux, 23. Соединявший комнаты коридор вел к ванной и кухоньке. Предпочитая из принципа и по склонности спать в одиночестве, я оставил широкую кровать в распоряжение Айрис, а сам спал на диванчике в гостиной. Убираться и готовить приходила дочь консьержки. Ее кулинарные способности были ограничены, и мы частенько нарушали рутину овощных супов и вареного мяса обедами в русском ресторанчике. В этой маленькой квартире нам предстояло провести семь зим.

Благодаря предусмотрительности моего дорогого опекуна и покровителя (1850?–1927), космополита старой складки со множеством полезных знакомств в лучших частях света, я еще до женитьбы стал подданным одного уютного иностранного государства, что избавило меня от унижения нансенским паспортом (вид на нищенство, по сути), равно как и от мещанской одержимости «документами», возбуждающей такое дьявольское веселье среди большевицких управителей, находящих скотское сходство между тишиной темниц и канцелярий, а также усматривающих немало общего в бедственной гражданской безысходности эмигрантов и политической закрепощенности советских рабов. Я же мог увезти свою жену в любой каникулярный парадиз на земле, не дожидаясь неделями визы и не страшась получить отказ, скажем, на въезд в ту самую случайную страну – а для нас ею стала Франция, – где мы жили постоянно, по причине какого-нибудь формального изъяна в наших драгоценных и презренных бумагах. Теперь (1970), когда на смену моему британскому паспорту пришел не менее действенный американский, я все еще храню тот, 1922 года, фотопортрет загадочного молодого человека, каким я был тогда, с таинственно улыбающимися глазами, полосатым галстуком и волнистыми волосами. Помню наши весенние путешествия на Мальту и в Андалусию, но каждое лето, к началу июня, мы на автомобиле приезжали в Карнаво и проводили там месяц-другой. Попугай умер в 1925 году, мальчик с метелкой исчез в 1927-м. Айвор дважды навещал нас в Париже, и еще она, полагаю, видалась с ним в Лондоне, куда ездила не реже одного раза в год, чтобы провести несколько дней с «друзьями», которых я не знал, но которые как будто не вызывали опасений – по крайней мере до определенного времени.

Мне полагалось быть более счастливым. Я и намеревался быть более счастливым. Поверхность моего здравия оставалась такой же пегой, со зловещими очертаниями, сквозящими в его самых хрупких гранях. Вера в мое писательское призвание никогда не покидала меня, но Айрис, несмотря на ее трогательные попытки разделить его, оставалась в стороне, и чем лучше я писал, тем более чуждыми мои сочинения делались для нее. Она не раз принималась за беспорядочные занятия русским, регулярно и надолго прерывала их и кончила дело привычным вялым отвращением к этому языку. Вскоре я заметил, что она уже больше не старается казаться увлеченной и понимающей, когда в ее присутствии начинала звучать русская, исключительно русская речь (предваряемая из вежливого снисхождения к ее беспомощности несколько примитивным французским вступлением в первые минуты вечеринки или приема).

Все это в лучшем случае вызывало досаду, в худшем – разрывало мне сердце; впрочем, кое-что другое действительно угрожало моему психическому благополучию.

Ревность, великан в маске, никогда прежде не становившийся у меня на пути во времена легкомысленных увлечений моей ранней юности, теперь, сложив на груди руки, подстерегал меня за каждым углом. Некоторые маленькие постельные ухищрения, к которым прибегала моя прелестная, уступчивая, чуткая Айрис, любовное разнообразие, нежность и прилежность ласк, та незаметная точность, с какой она сноровисто прилаживала свое гибкое тело ко всякому сооружению соития, предполагали, казалось, богатый опыт. Прежде чем заподозрить настоящее, я должен был насытиться муками ревности по части ее прошлого. Во время допросов, которым я подвергал ее в худшие из моих ночей, она отметала свои прошлые романы как совершенно никчемные, не сознавая, что эта недоговоренность оставляет моему воображению намного больше, чем самая чрезмерно преувеличенная правда.

Бывшие у нее в ранней юности трое любовников (число, которое я выпытал у нее с яростью безумного пушкинского игрока и с еще меньшим везением) остались безымянными и оттого призрачными; лишенные каких-либо индивидуальных черт, они казались одним и тем же размноженным человеком. Как самые никчемные танцовщики в кордебалете, они выполняли свои схематичные па где-то на периферии ее сольного выступления, демонстрируя скорее унылую гимнастику, чем танец, и было ясно, что никто из них никогда не станет звездою труппы. Она же, балерина, была как тусклый бриллиант, и каждая грань ее таланта была готова сверкнуть, но из-за окружавшего убожества ей приходилось до поры ограничивать свои движения и жесты рамками холодного кокетства и увертливого флирта – в ожидании огромного прыжка мраморнобедрого атлета в сверкающем трико, который должен был буквально извергнуться из-за кулис после подобающей увертюры. Мы полагали, что я был выбран на эту роль, но мы ошибались.

Только так, проецируя на экран воображения эти стилизованные образы, я мог усмирить боль любострастной ревности, сосредоточенной на призраках. И все же нередко я предпочитал поддаться ей. Двустворчатое, доходящее до пола окно моего кабинета на вилле «Ирис», служившее также и дверью, вело на тот же балкон под красной черепицей, что и окно в спальне моей жены; его можно было приоткрыть под таким углом, чтобы в нем отразились два различных вида, наложенных один на другой. Косая плоскость стекла захватывала за чередой монастырских арок, переходивших из комнаты в комнату, край ее постели и частично ее саму: ее волосы, ее плечо – единственный способ что-нибудь увидеть, стоя за старинным аналоем, за которым я писал; но окно также удерживало, так сказать, на расстоянии вытянутой руки, зеленую реальность сада с кипарисами-пилигримами, бредущими вдоль стены. И вот так, частью в постели, частью в бледных, жарких небесах, она, бывало, полулежа писала письмо, распятое на моей не лучшей шахматной доске. Я знал, что на мой вопрос она ответит: «ах, к своей однокашнице», или «к Айвору», или «к старушке Купаловой», и еще я знал, что тем или иным способом письмо достигнет почтового отделения в конце платановой аллеи, а я так и не увижу имя получателя. И все же я позволял ей писать, удобно плывущей в спасательном жилете подушки над кипарисами и садовой стеной, в то время как я все продолжал измерять – непреклонно, безрассудно, – до каких темных глубин дотянется щупальце боли.