– Господь даровал мне испытующий разум! А вот что хорошего во втором этаже по сравнению с бельэтажем – я так и не поняла. Или просто бельэтаж был занят и осталась только квартира на втором этаже?
– Слишком он у тебя испытующий, – рассмеялся папа. – Разум твой девчоночий.
Он небольно щелкнул меня пальцем по лбу.
– Мне уже четырнадцать лет, сударь, – сказала я. – Через два года под венец.
– Интересные дела, – сказал папа. – Ну-ка, ну-ка, если можно, поподробней!
– Подробностей не будет, – сказала я.
– Это еще почему? – возмутился и даже, кажется, испугался папа. – Ну-ка давай, давай, выкладывай!
– Папочка, – сказала я, – сколько раз повторять? Я просто рассуждаю. В принципе. По всем правилам. В шестнадцать лет девица должна выйти замуж.
Я это произнесла с особым напором и смыслом.
Мне очень важно было повторить это самой себе.
Потому что года через два после приключения с Гретой Мюллер (помните, как я нашла ее волос у себя в постели и потом заставила ее кое-что мне показать?) эта самая Грета вдруг поймала меня во дворе. Осень была, середина сентября, и мы собирались в очередной раз ехать в Штефанбург на зиму.
Ах, да! Это было именно тогда, в тот самый год, когда мы расстались с госпожой Антонеску. Ну, конечно! Когда мы решали, брать ли мне горничную из здешних или искать ее в Штефанбурге. Вот тогда-то – то есть за месяц до вот этого моего разговора с папой – вот тогда-то и случился наш разговор с Гретой. Она поймала меня во дворе и сказала:
– Дорогая барышня! Тут говорят, что вы гувернантку рассчитываете.
– Верно, – сказала я. – Кто говорит?
– Все говорят, люди говорят, – сказала Грета.
Мы стояли друг против друга на заднем дворе возле той самой лавочки. Я не помню, зачем я вышла во двор, как я там оказалась. Наверное, что-то хотела попросить у поваров напрямую, без церемоний. Грета смотрела на меня очень напряженно, как будто не решаясь что-то сказать или сделать.
От ее взгляда я села на скамейку, а она продолжала стоять – что в ее положении было совершенно естественно, впрочем. Я осмотрела ее с головы до ног. На ней была новая клетчатая юбка. Именно что совсем новая, яркая, ничуточки не мятая. Мне даже на секунду показалось, что я чувствую запах новой материи. Чуть-чуть горчичный запах. Видно было, что она специально принарядилась для этого разговора, а ее золотые волосы были убраны в две косички и свернуты в полукружия, пришпиленные к затылку большой латунной застежкой. Довольно красиво, кстати. Еще на ней была отглаженная полосатая кофточка, колечко с зеленым камешком, какой-то поясок в виде бронзовой цепочки с двумя фигурками на концах – какими, я не рассмотрела. И еще на ней были новые сандалии, деревянные с кожаными полосками крест-накрест. Она была без своих шерстяных носков, то есть сандалии были надеты на босу ногу. Я наконец увидела ее пальцы. Розовые, с хорошо подстриженными и чистыми ногтями. Даже удивительно! А второй палец был, как я и думала, чуть длиннее большого. Прямо как у меня. Мне захотелось их потрогать, погладить, а еще лучше – снять с себя ботинки и чулки и наступить на ее пальцы своими голыми ногами…
Я вздрогнула от таких неприличных мыслей.
Подняла на нее глаза и сказала:
– Я могу тебе чем-нибудь помочь, Грета?
– Можете, – сказала она. – Ежели захотите. Даже не знаю, как просить.
– Смелее, – подбодрила я.
– Барышня, вы рассчитали гувернантку, – сказала она. – Наверное, потом учителей наймете? Гувернантка эта ваша была ведь вам как гувернантка и как горничная тоже. Правда ведь?
– Правда, – сказала я, не сразу поняв, к чему клонит Грета. Но потом вдруг поняла и засмеялась. – Ах, вот что! Ах, вот оно что!
– Возьмите меня в горничные, барышня, – закивала Грета. – Возьмите меня, пожалуйста! Я лучше всех работать буду. Я вас одену-раздену, обстираю-обглажу, уложу-подыму. Ни одна сориночка на вас не упадет, барышня! Я ловкая и умелая.
– Погоди, – сказала я. – А как же Иван?
– Какой Иван? – растерялась Грета.
– Ну твой, как это, парень, – сказала я. – С которым ты, как это у вас говорят, ходишь. Видишь ли, Грета, – сказала я, старясь говорить, как взрослая дама, как помещица и хозяйка. Хотя, честное слово, примера мне было брать совершенно не с кого. – Видишь ли, моя милая, я к тебе очень хорошо отношусь…
Я специально сказала эти слова, потому что знала из папиных разговоров и из дедушкиных шуток, а также из наставлений госпожи Антонеску, что эти слова означают отказ или что-то нехорошее. «Я к тебе очень хорошо отношусь, но денег у меня нет и в долг тебе дать не смогу». «Я к вам прекрасно отношусь, молодой человек, и очень польщен вашим предложением, но моя дочь еще так молода и неразумна…»… Короче говоря, «я к нему очень хорошо отношусь, но он распоследний негодяй и подлец». Но бедная Грета, наверное, не знала этих простых светских тонкостей, и поэтому, когда я ей сказала: «Я к тебе очень хорошо отношусь», – она вспыхнула и прошептала:
– А я-то вас прямо люблю, барышня! Уж и не знаю почему. Когда в первый раз увидела – вам еще восемь лет было – я только сюда из Андерваруша приехала, как вас увидела, как вы по аллейке идете, маленькая такая и серьезная, и ножки как хлебные булочки, я прямо в вас влюбилась. Вы мне прямо стали, как не знаю кто! – Она замялась. – Как сестренка, наверно. Простите, барышня, за такую дерзость…
Я, честно говоря, просто испугалась.
С одной стороны, конечно, приятно, когда тебя вот так, издалека, безответно любят. Прямо вот настолько страстно любят, что в твоей кроватке спят со своим парнем и волосы туда роняют – а, с другой стороны, кто она вообще такая, меня любить? Как она смеет? Дедушка рассказывал про свою молодость, как в соседнем имении кузнец стал на хозяйскую дочку засматриваться, на гитаре песенку у нее под балконом спел. Даже, дедушка говорил, и сказать тебе не хочу, что потом с этим кузнецом было. «Ну что, ну что, ну что? – спрашивала я. – Повесили? Насмерть запороли?» – «Маленькая злючка, – смеялся дедушка, держа меня на коленях и легонько придерживая за плечо, чтобы я не свалилась. – Маленькая кровожадная ведьмочка! Ничего подобного, просто сдали в солдаты». – «Ага! – закричала я. – А потом он стал героем, получил орден, офицерский чин, дворянство и поместье, был замечен кайзером, дослужился до генерала и вот приехал в то имение в гости к этой девушке. К папаше. А эта девушка его узнала и сказала: “Господин генерал, а помните, как много лет назад вы пели под гитару у моего балкона?” А он захохотал и сказал: “Вы что-то перепутали, мадемуазель!” И она ушла в монастырь. Или вовсе отравилась». – «Какой роман! – дедушка долго хохотал, трясясь всем телом, и я подпрыгивала, сидя у него на коленях. – Какой роман! Если б ты не была Тальницки, да еще и фон Мерзебург по матери, я бы, честное слово, рекомендовал бы тебе заняться сочинительством».
Потом вдруг перестал смеяться, смех слетел с него, как будто и не прилетал никогда на его серебристое лицо – и он сказал:
– Нет, Далли. Как ушёл в солдаты, так и пропал. Даже похоронного письма не было.
Я была, как говорят, французы, фраппирована и шокирована ее словами, и поэтому повторила:
– Я к тебе очень хорошо отношусь, Грета! Но мой папа уже назначил городским поваром Влада. То есть Владислава. Если бы он назначил Ивана, тогда другое дело. Но суди сама. Если я вдруг начну просить папу, чтобы он взял поваром Ивана вместо Влада, то это, с моей стороны, будет явный, как говорят французы, faux pas – неправильный поступок. Потому что я тем самым признаюсь, что знаю о вашей незаконной связи. Что папа подумает обо мне? Да и о тебе?
– При чем тут Иван? – воскликнула Грета. – Зачем Иван?
– Как то есть зачем? – сказала я. – Не могу же я вас разлучить на целых полгода.
– Что вы такое говорите барышня? – чуть не застонала Грета. – Возьмите меня, очень вас прошу.
– А как же твоя больная бабка? – спросила я.
– Какая у вас память, барышня! – сказала Грета даже с некоторой злостью.
– Я молодая хозяйка этих мест, – сказала я. – и я должна все помнить. Так как же бабка? Или ты в тот раз соврала?
– Ничего я не соврала! – чуть не закричала Грета. – Померла бабка, в прошлом году. Одна я осталась.
– А зачем тебе быть моей горничной? Поехать в город и подцепить городского парня?
– Я вас не брошу, – сказала Грета. – Никогда. Я с вами до старости проживу.
Я молчала и только качала головой – нет, нет, нет.
– Не хотите, значит? – спросила Грета.
Я очень хотела.
Так страшно хотела, что знала – ни в коем случае! Вот опять как тот самый самурай. Когда видела Грету – а я ее до этого несколько раз видела между тем приключением с Иваном и вот этим нашим разговором, – я всякий раз вспоминала самурая, который делает себе харакири, потому что тут долг – там честь, справа хочется – слева нельзя, и все такое.
– Дорогая Грета, – в третий раз повторила я, – я очень хорошо к тебе отношусь, но, увы, не смогу взять тебя с собой.
Я посмотрела на нее и увидела, что глаза ее налились слезами, большими и ясными. Но вдруг она как будто втянула слезы обратно в глаза, села рядом со мной, взяла меня за руку и сказала:
– А хотите, барышня, я вам погадаю?
Конечно, надо было сказать «нет», но я сказала «ну-ну».
Грета сжала мою ладонь так, что линии сошлись пучком, левой рукой сорвала ромашку, которая росла под скамейкой, смяла и растерла ее желтую середку, высыпала этот желтый прах мне на ладонь, развела его по ладони пальцем, стукнула по тыльной стороне, и желтая пыльца ссыпалась мне на юбку. Потом снова сжала мою ладонь, какие-то кусочки желтого остались, она посмотрела, что получилось, дунула мне на ладонь, движением своих пальцев очистила ее от последних клочков ромашки, быстро поцеловала мне запястье и тихо и мстительно сказала, глядя мне прямо в глаза:
– Невинной девушкой умрете, барышня!
Я испугалась, но быстро справилась с собой. Встала, показательно отерла руку от Гретиного поцелуя и сказала, усмехнувшись:
– Даже интересно! Умру в ранней молодости или останусь старой девой?
– Знать не знаю, – сказала Грета. – Это уж как господь решит. А вы, барышня, невинной девушкой умрете.
Вот почему я решила, что в шестнадцать лет непременно выйду замуж. Вот прямо, когда исполнится разрешённый кайзером возраст для замужества дворянок. Вот поэтому я и сказала папе:
– Я взрослая барышня – мне четырнадцать. Через два года пойду под венец. – И переспросила: – Так все же, почему не бельэтаж?
– Я зашел в бельэтаж, – сказал папа. – Эта квартира была свободной. И увидел, что прямо на уровне окна проплывает крыша какой-то кареты, а кучер – тот вообще сидел вровень со мной. Если бы мы с ним были приятелями, – сказал папа, – я мог бы ему протянуть зажжённую спичку.
– Теперь понятно, – сказала я.
Кстати говоря, в бельэтаже так никто и не жил. Там была приемная какого-то адвоката.
Глава 8
У адвоката на двери была, как положено, большая латунная табличка с немецкой фамилией. Я не запомнила. Кажется, там были целых три немецких фамилии: адвокатская контора Мейер, Майер и Шульц, только не Мейер и Майер, а что-то ужасно длинное, на много-много букв, Майерлингерхоффман, но я не запомнила. Иногда в эту дверь входили пожилые господа в черных костюмах и в котелках, с черными саквояжами в руках. Одного я чуть не сбила с ног, когда бежала вниз по лестнице, но он улыбнулся и даже сам извинился. Я не понимала, кто это – сами адвокаты или их клиенты, но шума из этой квартиры не доносилось никакого. Бывало, днем, когда я оставалась в квартире одна, я ложилась в гостиной на ковер у самого краешка, прижимала ухо к паркету и старалась что-нибудь услышать, особенно если перед этим я, выглянув в окно, видела, как в наш подъезд входил очередной господин в черной шляпе и с саквояжем. Я читала в английских романах, что в адвокатских конторах начинаются и заканчиваются семейные драмы и криминальные истории. Мне очень хотелось узнать про какую-нибудь семейную драму со стороны, потому что про нашу семейную драму мне никто не рассказывал: ни дедушка, когда я была маленькая, ни папа, когда я немножко подросла, ни даже верная госпожа Антонеску, из которой я пока не смогла вытрясти адрес своей мамы. «Но ничего, еще вытрясу!» – думала я, лежа на ковре и прижимаясь ухом к тепло-хладному паркету, пытаясь услышать снизу хоть что-нибудь. Но не слышно было ничего.
А мы жили на втором этаже.
На нашей лестничной площадке была только одна квартира – наша. У нее был номер 29. Квартира была угловая, и поэтому большая. Частью она смотрела на улицу, а изгиб ее уходил вбок, в проулок между двумя домами. Из просторной передней дверь вела прямо в большую гостиную, которая выступала широким трехгранным эркером наружу. Этот эркер как раз приходился над парадным подъездом. Налево и направо шли коридоры. Направо – смежная с гостиной столовая, а за ней папина комната. Эти комнаты смотрели на улицу.
Напротив была комната с окном во двор, в которой никто не жил. Но она была устроена так, что, если бы дедушка вдруг воскрес, он бы там с удовольствием поселился. То есть на самом деле это и была комната дедушки, но не та, в которой дедушка когда-то жил – потому что, когда дедушка был жив, мы снимали другую квартиру, – а устроенная папой как бы в память о дедушке. Там были книжные шкафы, бюро с рабочим креслом, большой кожаный диван, низкий столик, на котором стояли прикрытые специальной плетеной корзинкой несколько бутылок с коньяком, водкой и ликерами, а также маленькая шкатулка с рюмками. Еще там стояли коробки с сигарами и папиросами и небольшая стойка с английскими трубками, хотя сам папа трубку не курил и дедушка, кажется, тоже. Но превосходные трубки, темно-бежевые, с белыми точками на черных мундштуках или с серебряными кольцами, обхватывавшими дерево там, где чубук соединялся с мундштуком, – эти замечательные трубки стояли в круглой деревянной стойке. Я брала их в руки и нюхала – пахло очень старым табаком, старой гарью. Странный запах, тонкий и тоскливый. Так пахли камни в бывшей кувзарской деревне. Когда мы с дедушкой гуляли там, я ногой выковыряла из земли обгоревший кирпич и понюхала его. Был точно такой же запах. Эту комнату папа использовал как курительную. В своей комнате, там, где стояла его кровать, он не курил. Несмотря на то что квартира была у нас очень большая, у папы не было отдельного кабинета и спальни. Его кровать стояла там же, где письменный стол, кресло и книжные шкафы. И хотя папа разгуливал с папиросой по всему дому, но у себя в комнате не курил, говоря, что от этого у него под утро разбаливается голова.
На стенах дедушкиной комнаты висели картины, вернее, картинки, совсем маленькие. «Серьезные картины», как выражался папа, висели там, в имении. А здешние изображали наше имение: вид спереди, вид сзади, ворота с Дидоной и Энеем, липовая аллея, ведущая к пруду и, пожалуй, все. Дедушкиного портрета не было.
Я спросила папу:
– Почему?
Он сказал:
– Понимаешь ли, эта комната – как будто бы его комната. А ведь человек редко когда вешает свой собственный портрет в своей комнате.
– Отчего же? – сказала я. – У наших соседей я много раз видела, как в детской висят портреты детей, а у фон Глюкштайнов даже один раз в будуаре видела портрет хозяйки.
– Ну и что? – вдруг возмутился папа. – Они так, а я по-своему.
– А дедушка был добрый? – спросила я.
– О, да! – тут же сказал папа. – Он был очень добрый. Не жалел для меня ничего. Покупал мне все, что я хочу. Посылал меня учиться в Вену и Мюнхен, а на каникулы отправлял в Лондон и Стокгольм, однажды позволил прокатиться в Америку, вот как! А зимой на Рождество посылал меня в Рим и даже давал мне денег, чтобы я мог заплатить за билет и гостиницу за своего товарища – у меня был небогатый приятель. Ему самому было бы это дорого. А дедушка давал нам деньги, причем умудрялся сделать это совершенно необидно для моего приятеля. Он говорил: «А что бы вам, молодые люди, не съездить на Рождество, не отстоять бы мессу и не помолиться бы за меня, грешника, пред могилою святого Петра» – и давал нам целый кошелек золотых монет. То есть получалось, как будто бы он даёт нам поручение, задание, так что мой приятель, который был очень хорошей фамилии, но совершенно не имел денег, не обижался.
– Здорово, – сказала я. – Дедушка, значит, был католик?
– Да, кажется, – сказал папа. – Римской веры.
– Странно, я думала, что мы греческой веры, – сказала я. – У нас же в деревне православная церковь, и мы туда ходим.
– Так ли это важно? – спросил папа. – Я, например, считаю себя адептом древней неразделенной церкви.
– Хорошо, неважно, – сказала я. – Значит, дедушка был такой страстный католик, что ему непременно надо было, чтобы у Святого Петра за него помолились?
– Бог мой, Далли! – засмеялся папа. – Какая ты смешная. Я же тебе объясняю, что дедушка все это нарочно подстраивал. Он боялся отпустить меня одного и так специально делал, чтобы я поехал вместе с очень надежным, немножко старше меня, приятелем. Чтобы заплатить ему за дорогу и гостиницу. Сколько раз повторять?
– Значит, дедушка не верил в бога? – спросила я.
– Ах, Далли, это длинный разговор, – сказал папа.
Мы как раз были в дедушкиной комнате.
Я сидела на диване, а папа, дымя папиросой, прохаживался от двери к окну и обратно. Дело было после обеда. Папа всегда говорил, что после обеда нужно хотя бы полчаса постоять на ногах, чтобы не разжиреть. И поэтому ровно полчаса он либо стоял у книжных полок, вынимая книжку наполовину и потом сильным щелчком заталкивая обратно – у папы на полках книги стояли чуть свободно, это был его принцип, – и так вторую, третью, десятую, либо курил, а я сидела или валялась на диване. Когда со мной жила госпожа Антонеску, тогда, конечно, не поваляешься. Тогда после обеда мне предстояла часовая прогулка в любую погоду. Жара, дождь или снег идет, как бывало зимой в Штефанбурге, – госпожа Антонеску нещадно волокла меня вон из дома и заставляла довольно быстрым шагом ходить либо по аллеям, либо по улицам. Я не знаю, сама это она придумала или папа ей велел. Но интересно другое. В первую же зиму без госпожи Антонеску я совершенно перестала гулять после обеда. Я приходила в дедушкину комнату, где папа, нарочно пружиня ногами, расхаживал от окна к двери и обратно, и плюхалась на диван и даже специально похлопывала себя по животу, но папа совершенно не обращал на это внимания.
Вообще, у папы было какое-то странное обращание внимания. Невозможно было догадаться, к чему он прицепится, а что пропустит.
Да, так вот. Я спросила, верил ли дедушка в бога, и папа сказал:
– Ах, Далли! Это слишком длинный, сложный, – он немножко помялся и добавил: – философский разговор.
– Ах, ах! – засмеялась я и довольно громко, так что самой больно стало, хлопнула себя по животу. – Ах, милый мой папочка! Ты же сам меня этому учил, и госпожа Антонеску тоже.
– Чему я тебя учил? – вскинул голову папа.
– Ты меня учил, – сладенько проговорила я, – что, когда не хочешь сказать «нет», надо отвечать что-то вроде «это сложный вопрос», «трудно вот так сформулировать оной фразой», «тут необходимо поразмыслить» и так далее.
– Но это действительно сложный вопрос и долгий разговор, – сказал папа.
– То есть дедушка не верил в бога? – сказала я. – Да? В смысле нет? Или нет в смысле да?
– Не морочь мне голову, – сказал папа.
– О! – воскликнула я. – Великолепно! «Не морочь мне голову» тоже означает «нет». Но когда говоришь либо с младшим, либо с низшим. Верно?
– Я не знаю, – сказал папа. – Верил ли дедушка в бога? Я не знаю, смог бы он тебе ответить на этот вопрос. А вот скажи ты мне – ты веришь в бога?
– Отвечать на вопрос вопросом – тоже способ увильнуть, – сказала я.
– Э, нет! – возразил папа. – Я же ответил «не знаю». Ведь кроме «да» и «нет» есть честный ответ «не знаю». Я честно ответил, а теперь ответь ты.
Я встала с дивана, похлопала рукой по подушке, встала на нее коленями, скорчила постную рожу и сказала:
– Верую во Единого Бога, отца, вседержителя, создателя неба и земли…
– Хватит! – перебил меня папа.
– Что в этом дурного? – спросила я. – Ты меня спросил, верю ли я в бога. Я тебе отвечаю вполне канонично. А хочешь по латыни: Credo in unum Deum patrem omnipotentem, factorem caeli et terrae, visibilium omnium et invisibilium…[5]
– Прекрати! – закричал папа.
– Я оскорбляю твои религиозные чувства? – спросила я, дочитав.
– Отчасти, – сказал папа. – Видишь ли, Далли, я не верю в каждую букву Символа веры. Мне, например, трудно себе представить, как Иисус sedet ad dexteram Patris, «седяща одесную отца».
– Это нарисовано в любой церкви, – сказала я. – Ты что, не помнишь? Бывает, что очень красиво. А сверху голубь, весь в лучах. Вспомни. Чего тут представлять? Достаточно вспомнить.
– Нет, Далли, – сказал папа, положил погасшую папиросу в пепельницу и закурил новую. – Это все-таки разные вещи. Одно дело на картине в церкви или музее, а другое дело – запрокинуть голову к небу и попытаться себе представить, что где-то там, на небесном престоле сидит Бог-отец. И еще я совершенно не могу себе представить второго пришествия. А в Символе веры об этом прямо говорится: «Паки грядущего судити живым и мертвым». Когда я был в Риме, мы с товарищем конечно же были в Сикстинской капелле и видели эту поразительную огромную, подробную картину – Страшный суд. Там было все: и могучий Христос, и грешники, и праведники, и облака, и молнии, и сияние, солнце и отблески адского пламени – очень красиво. Но я никак не могу себе представить этого в реальности. Пожар, бомбардировка, захват города неприятелем – это сколько угодно. Хотя я этого, честно говоря, ни разу не видел своими глазами. Знаю только по военным корреспонденциям в газетах и по рассказам бывалых людей. Но я знаю, что так бывает, и легко могу это себе представить во всех подробностях. Признаюсь честно, мне это иногда даже снится. Страшные сны про войну, на которой я никогда не был и, даст бог, никогда не побываю. А вот что касается Страшного суда, – он развел руками, – увы. И странное дело – я полностью верю в то, что описано в Евангелиях: в рождение Христа, в то, как он проповедовал, как его распяли, во всех мельчайших подробностях. Вот все, как там описано, своими глазами вижу, и не надо мне никаких картин. А вот в то, что будет потом – не знаю. В общем, – усмехнулся он, – я верю в то, что было, а не в то, что будет. А ты сама веришь в Страшный суд?
– Нет, – сказала я. – Хотя верю в то, что он может случиться. А может и не случиться. А верить нельзя на пятьдесят процентов. Вот даже в каком-нибудь романе кавалер говорит барышне: «О, моя любимая! Верите ли вы в мою любовь?» Она может только поверить целиком. Представь себе барышню, – засмеялась я, – которая говорит: «Ах, мой милый Пьер! Возможно, конечно, вы мне будете верны всю жизнь. А может быть, завтра убежите от меня с первой же встречной вертихвосткой». Какое-то издевательство. Поэтому нет. Хотя, конечно, может случиться какая-нибудь новая война, на которой мы все погибнем. Если на нас одновременно пойдет войной Германия, Англия, Франция и Россия. Они засыплют нас бомбами, окружат со всех сторон своей артиллерией и начнут бомбить. Это будет почище Страшного суда на картинке.
– Где ты такого нахваталась? – закричал папа.
– В газетах, в газетах, – сказала я. – Разве ты не читаешь газет? Да, они уничтожат нас, и какой-нибудь газетчик назовет это «Страшным судом», но это будут только красивые слова, – сказала я.
– Зачем ты читаешь газеты? – спросил он.
– Надеюсь, я не оскорбила твои религиозные чувства?
– Не оскорбила, – сказал папа. – Но меня немножко покоробило, когда ты с шутовским видом читала Символ. Видишь ли, Далли, даже если мы с тобой не верим в каждую букву Символа, на свете есть люди, и их немало, может быть, даже большинство, в наших краях, для которых каждая буква Символа священна, и они верят в Бога именно так, как там написано. Верят в каждое слово, во всех подробностях.
– И что поэтому? – спросила я.
– Поэтому, – сказал папа, – не следует издеваться, глумиться, передразнивать, когда речь идет о вещах, которые для многих священны.
– Так, так, – сказала я. – Значит, я должна уважать чувства мещан и плебеев.
– Это не мещане и плебеи! – воскликнул папа. – Это народ!
– Мне кажется, ты тоже читаешь газеты, – сказала я. – Даже больше, чем я. А дедушка совсем не верил в Бога. Ни капельки. Я в этом совершенно уверена. Потому что он велел вырезать и сжечь целую деревню.
– Кто тебе об этом сказал? – закричал папа. – Это сказки!
И он попытался засмеяться.
– Значит, дедушка врал? – спросила я. – Или это действительно было?
– Потом, – сказал папа, – потом, потом.
– Когда взрослый не хочет ответить на неудобный вопрос ребенка, – сказала я, – он часто говорит «потом, потом».