– Как же он мог двести лет назад предсказать, что сегодня будет дождь?
– Ну вот, оттого никакого дождя сегодня и нет! И вообще, не приставай с пустяками, очень интересная статья попалась…
Пока мы с папой разговариваем – вернее, пока папа отстреливается от моих вопросов, – Юзефа прибирает комнату. Юзефа сердита. Впрочем, она ведь редко бывает настроена благодушно, но сегодня она как-то особенно яростно бушует. Переставляет мебель со стуком, стирает пыль со статуэтки Пушкина с таким ожесточением, словно собирается отломить Пушкину голову.
– Учителя своего дожидаешься? – спрашивает Юзефа.
– Да.
– Не дожидай. Не прийдеть твой арештант. Не прийдеть ён, бедны-ы-ы-й…
И Юзефа вдруг начинает плакать!
Обычно Юзефины слезы не слишком пугают меня. У Юзефы, как папа говорит, глаза на болоте. Только копни – и мокро. Но то, что Юзефа так горько плачет о Павле Григорьевиче, которого она терпеть не может, называет «арештантом», приписывает ему всякие вины и прегрешения, – это поражает меня как громом.
– Что с моим учителем? – бормочу я в испуге. – Случилось что-нибудь? Беда какая-нибудь?
– Не случилось, так случится! – И частые слезинки бегут по морщинам Юзефиного лица, как ручейки по давно промытым руслам.
С трудом удается добиться от нее рассказа о том, что́ она знает. Знает она только то, что сегодня ей говорили на базаре кухарки, – а они все ссылаются то на «покоёву» (горничную) пристава, то на кухарку «жандармского пулковника».
– Да что они стрекочут, все эти покоёвы и кухарки? – начинает тревожиться папа.
– Они не стрекочут, они не болбочут, – строго объясняет папе Юзефа, – они правду говорят. Прислуга всегда все знает! И они говорят, что сегодня фабричные бросят работу и вместе с арештантами – такими, как наш учитель! – пойдут по улицам с красным флагом, будут кричать, что не надо царя, не надо нам панов – сами будем пановать. А полицейские – чтоб они подохли все до единого, и не завтра, а сей минут! – уже пронюхали про это. Кто-то – чтоб ему гореть в огне, и не один-два дня, а сто лет! – сказал полиции об этом. Как пойдут фабричные и арештанты по улице, так полиция и казаки нападут на них, будут их бить «дисциплинками» (нагайками), стрелять в них будут! Для того им ныне рано выдали «стрелы» (боевые патроны) и по лафитнику водки на каждого… Всех они поубивают! И нашего, бедного, убьют! Насмерть!
Рыдая, Юзефа сердито ставит статуэтку Пушкина носом в угол и уходит на кухню.
– Папа, ты про это слыхал?
– Слыхал… – отзывается папа угрюмо. – А вот ты – сделай такое одолжение! – ты ничего не слыхала и ничего не знаешь, поняла? Не смей ни с кем об этом говорить, чтоб от твоей болтовни людям неприятностей не было. Даже со мной об этом не говори!
– Папа… – снова начинаю я, помолчав. – А ты заметил, как Юзефа… ведь она же Павла Григорьевича не любит, она его всегда ругает!
– Юзефа – редкостный человек. Золотой. Цены ей нет. Исковерканный, искалеченный – ведь тридцать лет тому назад она еще была крепостная! А сердце у нее большое, хорошее, оно хочет лепиться к людям, любить их, жалеть, тревожиться о них… И к Павлу Григорьевичу она потому переменилась, что ему грозит опасность…
В передней раздается сильный, продолжительный звонок, за ним второй, третий – такие же… В комнату входит Владимир Иванович Шабанов. Входит, уже сразу чем-то разозленный, нагнув голову, словно собирается бодаться, – ну совсем как его дочка Рита, когда она рассердится!
Даже не здороваясь, он сразу обращается к папе с вызовом, с раздражением:
– Ну, что я вам тогда говорил, а?
– Это я могу спросить у вас, Владимир Иванович: «Что такое вы мне говорили, что я должен помнить?» И, кстати, когда – «тогда»?
– Да про забастовку же, господи, беспамятный какой!
– А-а-а… – неопределенно тянет папа.
– Забастовали ведь мерзавцы, стоит мой завод! И у Кушнарева забастовали, и на конфетной фабрике «Амброзия», и кожевники, и лесопилка… Ну как же! – все более разъяряясь, продолжает Владимир Иванович. – Раз в прошлом году первого мая в Варшаве бастовали, и в Белостоке, и еще где-то дураки нашлись, – так как же моим окаянцам отстать? – при этом Владимир Иванович очень смешно приседает, разводя руками.
Папа молчит.
– И если б еще только забастовали они! – распаляется Владимир Иванович. – А то ведь вваливаются сегодня ко мне двое оборванцев – из моих рабочих! – и подают мне своими грязными лапами бумагу. «Мы, говорят, делегаты от рабочих, и в бумаге – наши требования!» Понимаете – тре-бо-ва-ни-я!
– Чего же они от вас требуют? – спрашивает папа каким-то несвойственным ему, бесцветным голосом, словно спрашивает он из вежливости, а на самом деле это вовсе не интересно.
– Вот-вот, именно, именно! – И Владимир Иванович начинает загибать пальцы. – Повышения платы – раз! Сокращения рабочего дня – два! Улучшения условий труда – сетку им оградительную поставить! Можете себе представить? И еще, и еще, и еще…
– Ну, плата у вас рабочим… – начинает папа.
– …такая, как везде. Такая, как везде!
– Слушайте, Владимир Иванович… Я же условия жизни ваших рабочих не хуже вас знаю… Калечатся они – а они калечатся очень часто! – кто их лечит? Я лечу! И я вам – вспомните! – об этой предохранительной сетке говорил много раз. А плата… Ну подумайте сами, может человек жить с семьей – на три-четыре рубля в месяц? А у вас есть рабочие и с таким низким заработком!
– А не может жить, так пускай отправляется к чертовой матери! – отрезает Владимир Иванович. – К черту! Нужен он мне!
– Владимир Иванович! – строго говорит папа, показывая глазами на меня. – Тут ребенок, выбирайте выражения!
– Ничего! Пускай и ребенок знает! Мы должны теперь воспитывать детей так, чтобы они этих скотов-рабочих могли потом в кулаке держать. Ритка моя сегодня так прямо и выпалила: «Поезжай, папка, к губернатору – пускай присылает солдат с пушкой, пускай всю эту мразь перестреляют!» Так прямо и сказала! Огонь девка!
Папа кладет мне руку на голову. Я стою, прислонившись к нему, и чувствую, физически чувствую, как противен ему Владимир Иванович и весь этот разговор.
– Моей дочери это не нужно, Владимир Иванович… У меня рабочих нет. У нее тоже не будет.
Владимир Иванович щурит глаза:
– А революции вы не боитесь, Яков Ефимович?
– Почему мне ее бояться? Врач и революции нужен, будьте спокойны!
– Та-ак? – зловеще тянет Шабанов. – Пускай будет революция, пускай погибнет святая Русь, – все равно, да?
Папа начинает раздражаться. Сейчас разыграется скандал.
– Вам, Владимир Иванович, не святую Русь жалко, а доходов своих!
– Нет-с, Яков Ефимович! Я русский человек! – Владимир Иванович с азартом ударяет себя в грудь.
– Можете не бить себя по бумажнику, – предостерегает папа, – я вам и так верю, что вы русский человек.
– Русский, да-с! Вам, евреям, этого, конечно, не понять. Подумаешь, как он меня напугал! «Не могут ваши рабочие на такую маленькую плату жить»! Ха! Не могут жить, так пусть околевают! Я не запла́чу!
– Вон! – кричит папа с таким бешенством, что я в ужасе вцепляюсь в его руку. – Вон отсюда!
Владимир Иванович тоже, видно, пугается. Бочком, бочком он протискивается в дверь и исчезает.
В комнату входит Павел Григорьевич – он, видно, пришел с черного хода, потому и не встретился с Шабановым.
– Что у вас тут происходит?
– Да ничего… – Папа немного смущен своей яростной вспышкой. – Поворковали мы немного с Шабановым…
Пока папа рассказывает содержание этого «воркованья», Юзефа приносит Павлу Григорьевичу чай, бутерброды и варенье. Это до сих пор всегда делала мама – Юзефа отказывалась обслуживать «арештанта».
– Кушайте, пане учителю! Кушайте! – И в порыве доброго чувства Юзефа проводит рукой по его плечу.
– Спасибо, мамаша… – Павел Григорьевич крепко жмет Юзефину руку.
Юзефа растерянно смотрит на всех нас, на свою руку, на Павла Григорьевича и, всхлипнув, убегает.
Павел Григорьевич почти не притрагивается к еде и чаю, хотя Юзефа принесла ему самого «парадного» варенья – абрикосового. Его подают только самым дорогим гостям.
– Павел Григорьевич, – спрашивает папа негромко, – бастуют?
– Да. На ряде фабрик. Вы уж простите, Яков Ефимович, я сегодня с Сашенькой заниматься не успею…
Слышен оглушительный топот сапог. Юзефа вводит солдата – это Шарафутдинов, денщик доктора Рогова.
Шарафутдинов показывает на окно и говорит:
– Там. Та барин, котора тольста.
Это означает, что страдающий одышкой Иван Константинович прислал Шарафутдинова наверх сказать папе, что он, Иван Константинович, ждет папу на улице.
Юзефа уводит Шарафутдинова. Перед тем как уйти за ними, папа останавливается.
– Павел Григорьевич, – говорит он, – никто ведь не знает, как развернутся сегодня события, правда? Так вот, если будут пострадавшие, в госпиталь никого не привозите: там уже получен приказ (я сам, своими глазами, читал его вчера вечером) немедленно препровождать таких в тюремную больницу.
– Я так и думал, – говорит Павел Григорьевич. – Но все-таки спасибо, что сказали… Будем знать!
– А пострадавших, если они будут, размещайте по частным квартирам – и немедленно посылайте за мной. Только пусть говорят, что от вас. Я приду в любое время дня и ночи, можете быть уверены!
– Я в вас и не сомневаюсь, Яков Ефимович!
Павел Григорьевич говорит это улыбаясь, но он смотрит на папу серьезным взглядом.
– До свидания, Александра Яковлевна! – говорит Павел Григорьевич, и я не сразу соображаю, что это он ко мне обращается. – Расти большая. Расти умная. А главное – расти хорошая… Да?
– Да… – отвечаю я и не плачу, только губы у меня дрожат.
Папа и Павел Григорьевич обнимаются, словно прощаются надолго. Потом папа уходит.
Павел Григорьевич обнимает меня и Юзефу.
– Маме поклонись! – наказывает он мне.
Он уходит. Юзефа крестит его спину быстрыми-быстрыми крестиками.
Вот таким, как в то утро, – в пиджаке, надетом на вылинявшую синюю сатиновую косоворотку, подпоясанную шнурком; с добрым и веселым лицом, похожим на круглую луну; уходившим, может быть, на смерть так, словно он уходит в лавочку за папиросами, – таким и запомнила я навсегда моего первого в жизни учителя.
Глава пятнадцатая
Папа и Поль гуляют при луне
День тянется без конца. Если смотреть в окно на улицу, то ничего особенного в городе не происходит. Едут извозчики, идут пешеходы, на углу висит афиша городского театра: «Сумасшествие от любви». Продают подснежники и первые лиловые анемоны, мохнатые, словно они надели шубки мехом наизнанку. Вот проехал доктор Стембо в изящной пролетке с английской упряжью – с оглоблями, концы которых выгнуты врозь и наружу. За ним прогремела телега, на которой свалены длинные железные полосы; концы их волочатся по земле и, подпрыгивая, грохочут по мостовой. Неторопливо проплыла закрытая карета «бискупа» – католического епископа. Многие прохожие останавливаются и набожно крестятся на эту карету, а сидящий в ней тощенький старичок старательно осеняет крестным знамением улицу направо и налево.
– Бискуп… – крестится и Юзефа, но делает она это рассеянно, мысли ее давно далеко.
Приходит ко мне на урок ящик – фрейлейн Эмма. Как каждый день, я сперва читаю вслух из хрестоматии: «Был сильный мороз. Карльхен, Амальхен и Паульхен очень жалели бедных воробышков, которые прыгали по снегу и, наверно, очень хотели кушать…» Потом я пишу диктовку: «Цветы благоухают – пукт. Наша мама очень добрая – пукт» и т. д. В заключение ящик декламирует мне очередную балладу Шиллера, как на грех, удивительно неинтересную. А может быть, просто я сегодня слушаю рассеянно? Как сквозь сон, я слышу, что какой-то Фридолин был верным слугой своей госпожи, графини фон Заверн. Такая невнимательная слушательница, конечно, не вдохновляет фрейлейн Эмму, и она ни на минуту не превращается из ящика в живого человека. Так протекает весь урок. Когда фрейлейн Эмма наконец уходит, я чувствую такое облегчение, словно у меня гора с плеч свалилась.
И снова мы с Юзефой сидим на подоконнике и смотрим на улицу. А там все так же мирно. На балкончике над аптекой Родзевича жена аптекаря, повязав голову косыночкой и разостлав два газетных листа, пересаживает фикус из глиняного горшка в более вместительную деревянную кадку. Сидящая рядом с аптекаршей большая серая кошка невозмутимо спокойно вылизывает свой бок.
Папа весь день забегает чуть ли не каждый час домой. Не раздеваясь, спрашивает:
– Ну, что?
– Ничего… – отвечает мама.
Папа нервничает, он даже и со мной говорит раздраженно.
– Папа, почему Павел Григорьевич назвал меня Александрой Яковлевной?
– А ты разве Мария Ивановна?
Несколько раз в течение этого дня за окном по улице, гарцуя, проносятся небольшие отряды казаков.
– С нагайками… – шепчет мама.
– А это, голубенькая, скажу вам, не русское оружие! – разъясняет Иван Константинович Рогов. – Это – от ногайских татар заимствовано… Сотни лет тому назад! Нет, не русское оружие…
– Чье бы ни было… – бормочет папа. – А если полоснет, так на ногах не устоишь! Ведь в такой нагайке, в ременном конце, свинчатка вплетена!
– Ну, будем надеяться, казаки только для устрашения по улицам ездят, – успокаивает Иван Константинович.
Однако эти надежды не сбываются. Уже со второй половины дня по городу ползут, распространяются слухи. Слухи противоречивы – одни говорят, что на Анктоколе, другие, что на Большой Погулянке, – но все слухи сходятся на одном: на одной из улиц забастовщикам удалось сбиться в колонну. Они двинулись рядами по улице, подняли маленькое красное знамя и запели запрещенную правительством революционную песню. Тут на них налетели казаки. Наезжая конями на людей, казаки смяли шествие рабочих и пустили в ход нагайки. Песня оборвалась, красное знамя исчезло. Толпа рассеялась, даже помятых и побитых нагайками увели товарищи, – полиция схватила только тех, кого увести было невозможно: сильно оглушенных нагайками, сшибленных конями. Все это длилось, говорят люди, буквально не больше пяти – десяти минут. Подробностей никто не знает.
Пришедший полотер Рафал на кухне рассказывает:
– Стоим мы с кумом коло его дома, и бежит это один, рукой за плечо держится, а с-под пальцев у его – кап-кап, кап-кап! Красное, вроде вишневая наливка. Даже около нас в пыль капнуло, ей-богу, сам видел!
Ожидание каких-нибудь вестей от Павла Григорьевича становится невыносимым. На улице темнеет. Из городского сада доносится духовой оркестр – веселая увертюра из «Прекрасной Елены».
И вдруг в передней звонок! Мы все опрометью мчимся туда.
– Хто? – спрашивает Юзефа через дверь. – Хто там бразгаеть у звонок?
Мальчишеский голос отвечает:
– Свой. Отоприте.
Пока вошедший стоит к нам спиной, запирая входную дверь, я узнаю надетый на нем знакомый пиджак.
– Павел Григорьевич!
Однако вошедший поворачивается к нам лицом, и это – мальчик, подросток, с дерзкими глазами под лохматой белокурой копной…
– Я не Павел Григорьевич.
– А где он?
– Там… – Мальчишка неопределенно машет рукой.
Я узнаю мальчика. Это его Павел Григорьевич на днях произвел в «полковники».
– Жив он? Жив? – нетерпеливо спрашивает папа.
– Живо-ой! Письмо прислал. Кто тут у вас доктор? В собственные руки…
Папа читает записку. Мы понимаем – Павел Григорьевич прислал мальчика за папой. Где-то есть раненые, и мальчик покажет папе дорогу. Юзефа уже снимает с вешалки папино пальто, шляпу и палку.
Но папа словно и не собирается идти!
– Идете? – уже нетерпеливо спрашивает мальчик.
– Нет. Тут написано, чтоб я сперва тебя осмотрел. Скидай пиджак, поглядим, что у тебя.
Мальчик неохотно снимает пиджак Павла Григорьевича, и мы еле удерживаемся от крика.
Юзефа всплескивает руками:
– Матерь Божия!..
– Кто же тебя так?
– Казак. Нагайкой.
Вся рубашка мальчика висит на нем клочьями. По спине, как длинный красный червь, изогнутый, переходящий за плечо, тянется свежий, еще кровоточащий рубец. Все то, что осталось от рубашки, насквозь пропитано кровью.
Теперь понятно, почему Павел Григорьевич, посылая мальчишку, надел на него свой пиджак: в истерзанной рубахе, исхлестанного нагайкой, окровавленного мальчишку сразу бы задержали!
Папа перевязывает мальчика, Поль очень ловко и умело помогает, мама приносит «полковнику» папину рубашку.
– Молодец! – говорит папа. – Хлопнул бы я тебя по плечу, как мужчину, да нельзя: больно будет.
– А теперь идем! – серьезно говорит «полковник».
– Нет. Ты мне адрес скажешь, а сам здесь останешься. Юзефа тебя спать уложит. Ты устал – ведь с утра, наверное, бегаешь? – и голоден, и рубец, наверно, горит… Ну, говори адрес.
– Все верно! – смеется мальчик. – И устал я, и голодный, и рубец, бодай его, горит, как огонь, а только не останусь я здесь: приказ мне дан, понимаете вы это?
Юзефа сторговывается с мальчиком: она дает ему громадный кусок хлеба, намазанный маслом, с двумя холодными котлетами.
– Як граф! – говорит он с набитым ртом.
Тут возникает затруднение. Ехать на извозчике папе нельзя, чтоб не «провалить» те квартиры, где скрыли пострадавших. Значит, надо идти пешком, не спуская глаз с идущего впереди мальчика, а ведь папа в темноте плохо видит и плохо ориентируется.
– Я пойду! – говорит Поль. – Я возьму мосье под руку, и мы пойдем под музыку, как двое влюбленных!..
Это вызывает всеобщий смех, и громче всех смеется сама Поль! Конечно, это единственный выход.
Все-таки мама, пошептавшись с папой, говорит Полю:
– Мадемаузель Полина… Мой муж хочет, чтобы я напомнила вам… Идя с ним по этому делу, вы рискуете… Вас могут арестовать!
Поль смеется:
– Пальму мою вы поливать будете? И Кики моему горсточку зерен и листок салату вы по утрам дадите? А больше мне не за кого бояться.
Папа одевается. Поль берет свой зонтик-стульчик.
Первым уходит мальчик-«полковник».
– Ничего, старая, не журись! – прощается он с Юзефой. – Все хорошо!
– Да уж, хорошо! – горько говорит Юзефа. – Похлестали казаки людей, как крапиву…
– Не надо… – перебивает ее мальчик. – Наши все веселые, все радуются… Никогда такой забастовки не было! Красный флаг подняли, песню запели… Ну, я иду, буду ждать у ворот.
И, кивнув всем нам, мальчик убегает. За ним выходят папа и Поль.
Мы бросаемся к окну, что выходит на улицу. Медленно, наслаждаясь своим «графским» бутербродом, проходит по тротуару под фонарем наш «полковник». А за ним, в нескольких шагах, степенной, «прогулочной» походкой Поль ведет под руку папу, постукивая о тротуар своим зонтиком-стульчиком…
Рано утром, чуть только начинает рассветать, я просыпаюсь оттого, что кто-то щекочет мне щеку. Это Кики, попугайчик, сидит на подушке около моего лица. Вчера вечером, когда Поль уходила с папой, она, по обыкновению, спела начало «Марсельезы»: «Вперед, вперед, сыны отчизны!» – и Кики безропотно скрылся в клетке. Сегодня, проснувшись рано, он, как всегда, вылетел из клетки и опустился на подушку Поля, но Поля там не было! Очень огорченный, он полетел ко мне и разбудил меня.
Поля нет. Они с папой еще не возвращались. Со вчерашнего вечера.
Зрячий глаз попугайчика Кики смотрит на меня с таким человеческим недоумением и даже печалью, что я совсем теряюсь. В самом деле, где же Поль? И где же папа?
В эту минуту Поль входит в комнату. Лицо ее, доброе, старушечье лицо, очень утомлено. Оказывается, она самоотверженно водила папу всю ночь по улицам из одной незнакомой квартиры в другую, – всюду, где укрывали пострадавших. «И в какие лачуги, Саш, – если б ты видела! Все где-то на окраинах»…
– Знаешь, – говорит она, откинувшись на спинку кресла и вытянув усталые ноги, – твой отец – может быть, он сумасшедший, но это удивительный человек! Я ведь только ходила с ним, – ну, кой-где пришлось помочь, – подержать свечу или лампу, в общем, пустяки, – и то устала, а он всю ночь работал!
Входит мама. Она советует Полю немедленно лечь.
– А мой кофе? – словно даже пугается Поль. – Утренний кофе – священное дело! У нас, французов, – добавляет она смеясь, – часы еды – о, это свято! Я часто думаю: вот так, как ваш муж, – обедать ночью, ужинать днем… нет, француз этого не мог бы!
– Даже если он хирург? – улыбается мама.
– Вероятно, наши хирурги назначают время операций между едой… – серьезно говорит Поль. – И я думаю, что так широко лечить людей бесплатно – этого наши хирурги не делают!..
– Ну хорошо, сейчас я пришлю вам кофе, вы выпьете его в постели! – И мама уходит.
В самом деле, кофе и завтрак приносит Полю – Юзефа!
Я глазам своим не верю! Юзефа, которая еще два дня назад кляла Поля на чем свет стоит, с самым приветливым видом ставит завтрак на стул около кровати Поля, говорит ласково-ласково:
– Ешьте, пани… Ешьте на здоровье!
И, понимая мое удивление, Юзефа, словно извиняясь, объясняет:
– А чего ж? Она все-таки пожондная (порядочная) французинка, ничего не скажешь. Всю ночь водила нашего пана доктора по всему городу… Другая забоялась бы! Я бы, конечно, не забоялась, пошла бы, но – ух, я бы так лаяла тех казаков, я бы так проклинала тую полицию, что нас бы обоих арестовали, и с паном доктором вместе!..
С этого дня мы начинаем ждать Павла Григорьевича. Мы ждем его, а он не приходит!
В первый и второй день папа говорит:
– Умница Павел Григорьевич! Отсиживается где-то, не показывается… По городу идут аресты за арестами, – пусть не попадается на глаза.
Но проходит третий день без Павла Григорьевича, наступает четвертый… Папа уже ничего не говорит, он очень озабочен и встревожен.
На каждый звонок в переднюю бежит весь дом. Но Павла Григорьевича нет как нет…
Юзефа не перестает с утра до ночи ворчать и клясть полицию и «жандаров». Она от всей души жалеет, что не может подсыпать им в кушанье мышьяку. Она желает им всяких несчастий, начиная с «холеры в бок».
Наконец в вечер четвертого дня к нам приходит женщина – маленькая, худенькая – и говорит маме:
– Простите, пожалуйста… Я – Анна Борисовна… жена Павла Григорьевича… учителя вашей дочки…
Папа, оказывается, знает Анну Борисовну – он видел ее в ту ночь, когда оказывал помощь пострадавшим.
Но Анна Борисовна знает всех нас – по рассказам Павла Григорьевича:
– Вы Елена Семеновна, да? А это Сашенька? А это Юзефа?
Она знает и про Поля и даже про попугайчика Кики!
Юзефа совершенно счастлива тем, что Павел Григорьевич рассказывал о ней своей жене.
– Так и сказал: «Юзефа»? Да?
Все стараются как только могут выразить Анне Борисовне свои чувства. Ей жмут руки, ее усаживают за стол, Юзефа приносит все, что есть вкусного в доме.
Анна Борисовна смотрит на нас с улыбкой, растроганная.
– Я вижу, здесь моего Павла любят… Да, Сашенька?
– Ужасно! – отвечаю я. – Просто до невозможности любим!
Потом, помолчав, добавляю тихо:
– И всегда будем любить… Всю жизнь…
Никто не спрашивает о Павле Григорьевиче, где он, что с ним. Но Анна Борисовна читает эти вопросы в наших глазах и отвечает на них. Новости, принесенные ею, печальны: Павла Григорьевича арестовали еще три дня назад. Где он находится, Анна Борисовна не знает. Она обегала, как она говорит, «все кутузки и каталажки» – все полицейские участки, – Павла Григорьевича нигде нет. И это тревожно. Это значит, объясняет Анна Борисовна, что его посадили не с теми, кого подержат, подержат несколько дней в полиции и выпустят. Павлу Григорьевичу хотят, видимо, «пришить дело». Ведь он ссыльный, высланный под надзор полиции, ему всякое лыко в строку, у него всякая вина наособицу виновата. Очевидно, его содержат в городской тюрьме. Но справок в тюрьме никому и никаких не дают, ни на какие вопросы отвечать не желают…
Тюрьма! Я очень хорошо знаю это место, это странного вида строение, которое словно вылезает из реки Вилии на Антоколе. Что там, за каменной оградой, не видно; может быть, там большой, высокий дом, в котором заперты заключенные, а может быть, что-нибудь другое. Но когда идешь по антокольскому берегу реки, то тюрьма похожа на вылезающую из воды голову чудовища, и круглые в своей верхней части ворота – словно громадный глаз этого страшного зверя. Глаз этот смотрит злобно и не обещает ничего хорошего…
И вот там, за этим глазом, сидит запертый Павел Григорьевич! И мы ничего не можем сделать для него!
– Постойте! – вдруг вспоминает папа. – Давайте вспоминать, кто у меня лечится из «тюремщиков»… Или из жандармских… Вспомнил, вспомнил! Фон Литтен… Полковник фон Литтен… Я лечил его жену, и оба они без конца звонили обо мне по городу, какой я хороший врач… Завтра поеду к фон Литтену и все узнаю!
– Яков Ефимович, – говорит Анна Борисовна, – как бы не было у вас неприятностей…
– Никаких! Какие неприятности, помилуйте? У меня дочь, ей дает уроки учитель такой-то, экзамены на носу, а учитель исчез! Говорят, арестован… Я хочу знать, где он и что с ним… Все логично и законно!