Откинув назад серебряную голову и гневно раздувая ноздри, ксендз Недзвецкий говорит по-польски:
– Я пришел, чтобы причастить, исповедовать умирающую девочку и напутствовать ее в иной мир. Прошу пропустить к ней святые дары!
Услыхав слова «умирающую девочку», «напутствовать ее в иной мир», Томашова начинает судорожно ловить ртом воздух, словно вытащенная из воды рыба. Павел Григорьевич поддерживает зашатавшуюся Томашову.
– Про́ше ксендза… – говорит ксендзу папа тоже по-польски, говорит вежливо и очень спокойно, но рука его так крепко сжимает трубочку для выслушивания Юлькиных легких, что на всех пальцах побелели косточки суставов. – Про́ше ксендза, мы – врачи. Девочку еще рано напутствовать в другой мир. Мы ее лечим, и мы надеемся, что она поживет еще и в этом мире. И мы очень просим, чтобы нам не мешали делать наше дело!
Папа, Павел Григорьевич и Иван Константинович стоят стеной перед Юлькиным топчаном. Ксендз Недзвецкий чувствует себя в неловком положении – не драться же ему с этими людьми! Тогда он делает последний «выпад»: плавно и величественно опустившись на колени, он начинает молиться вслух. Слов молитвы я не понимаю: он молится по-латыни. Но голос у ксендза бархатный, жесты, с которыми он ударяет себя в грудь и осеняет крестным знамением, живописно-величавы.
Ксендз молится долго, словно испытывая терпение врачей. Затем он встает с колен и говорит Томашовой:
– Вот я помолился о твоей дочке. От всего сердца я просил Бога и Божию Матерь исцелить больную. Если ей станет лучше – завтра или даже, может быть, сегодня ночью, – то это будет не от них, – он показывает на врачей, – не от их жалкой учености, а от Божьего милосердия, услышавшего мою молитву!
И он уходит, прямой, гневный, не удостаивая Томашову даже взглядом.
Томашова делает движение, чтобы побежать вслед за ксендзом. Потом она смотрит на папу, на Павла Григорьевича, на старика Ивана Константиновича, который уже успел снова расстегнуть свои две пуговицы, и застывает на месте.
Врачи долго, очень бережно и осторожно осматривают и выслушивают Юльку. Лица у них серьезные. Понять, что они говорят, нельзя, – они говорят полусловами, да еще непонятными, докторскими.
– Что ж, – говорит наконец Иван Константинович, – подождем денька два. Подождем кризиса…
– Если бы она лежала в больнице, – с огорчением говорит папа, – было бы спокойнее. А тут – как на улице: всякий может прийти, всякий может напортить… напугать…
Мне почему-то кажется, что папа имеет в виду ксендза Недзвецкого. Очевидно, и Павел Григорьевич думает об этом и понимает папу с полуслова.
– Яков Ефимович, – говорит он, – я останусь здесь дежурить до утра. На меня-то вы полагаетесь?
Папа смотрит на Павла Григорьевича так, словно ему очень хочется ласково погладить его круглое лицо.
Павел Григорьевич провожает нас до ворот.
– До свиданья, голубчик! – говорит ему папа. – Такой вы молодчинище!
– Нет, это вы молодчинище! – возражает Павел Григорьевич. – Вы – предводитель всех молодчинищ!
– А и верно: он молодчина! – хлопает папу по плечу старичок Иван Константинович. – Другие врачи меня к платным больным зовут, и я иду без всякого удовольствия. А этот рыжеусый, – Иван Константинович трогает папу за ус, – он меня только по чердакам да подвалам таскает, где мне и пятака не платят, и я, старый болван, черт побери мои калоши с сапогами, иду за ним, как барышня за женихом!..
Ксендз Недзвецкий поторопился, когда предусмотрительно приписал своей молитве улучшение, могущее произойти у Юльки «завтра или даже сегодня ночью».
Ни ночь, ни последующий день и ночь не приносят улучшения.
Так проходят два дня, самые страшные за все время.
Прибежав к Юльке к концу второго дня, я пугаюсь ее вида.
Она так исхудала, что нос у нее заострился, руки похожи на спички, обтянутые кожей. Лицо не только бледное, а какое-то даже синеватое.
– Посмотри на ее ногти! – с ужасом говорит Томашова. – Совсем синие… как у покойника…
В это время приходит рябой Степан Антонович. Он теперь появляется в погребе часто, но всегда ненадолго, всегда куда-то спешит, и сама Томашова всегда напоминает ему, что надо уходить, что его могут «хватиться». Но, когда приходит Степан Антонович, Томашова перестает качаться от горя, она протягивает к нему руки, словно просит помочь. Степан Антонович гладит Томашову по голове, как девочку. Мимоходом он всегда быстро делает что-нибудь нужное – выносит ведро или приносит свежей воды из колодца. И уходит.
– Сегодня! – говорит Павлу Григорьевичу папа, осмотрев Юльку. – Вот увидите, сегодня надо ждать кризиса… А пока введите ей камфару.
Когда мы с папой идем домой, я, конечно, пристаю к нему: что такое кризис?
– Это перелом, – объясняет папа. – В некоторых болезнях на известный день наступает перелом: или к выздоровлению, или…
– К чему «или»? Папа, к чему?
Кризис в самом деле начинается в тот же вечер. При Юльке бессменно дежурит Павел Григорьевич. Тут же, конечно, Томашова и Степан Антонович. Последний принес с собой три полотенца и две простыни. Это очень кстати, потому что Юлька вдруг начинает так сильно потеть, что Павел Григорьевич и Томашова еле успевают вытирать ее чем-нибудь досуха. За ночь температура резко падает, Юлька спокойно спит и дышит ровно.
Кризис прошел благополучно, теперь она начнет выздоравливать.
Когда я днем прибегаю, Юлька уже не смотрит невидящими, совиными глазами. Она узнает меня и даже силится улыбнуться. Говорить она еще не может из-за слабости.
– Юлечко!.. – Томашова смотрит на Юльку и словно боится верить, что беда миновала.
В погреб спускается Степан Антонович. Он принес завязанную кисейкой кастрюльку. В ней – кисель с молоком. Сев около Юльки, он аккуратненько, не пачкая, кормит Юльку с ложечки киселем.
– Вкусно, Юленька?
Юлька слабо мигает.
– А теперь, – говорит папа, – спать! Все – и Юлька и Томашова – спать! Павел Григорьевич, сколько ночей вы не спали? Ступайте спать! Я каждый день хоть часок, да сплю! Мне ведь редко приходится ночью спать спокойно… Меня только этот дневной сон и спасает.
– Нет! – внезапно говорит Томашова. – Вас, пане доктор, другое спасает…
– Да? – смеется папа. – А что же, по-вашему, меня спасает?
– А то, – Томашова низко кланяется папе, – то, что вы людям – нужный человек…
Глава девятая
Новые люди, новые беды
Для того чтобы я не забыла немецкого языка, ко мне ежедневно приходит на один час учительница – фрейлейн Эмма Прейзинг. С первого взгляда она почему-то кажется мне похожей на плотно забитый ящик. Гладкие стенки, крепко приколоченные планки, что́ в этом ящике, неизвестно, – может быть, он и вовсе пустой. Ничего не видно в пустых серых глазах. Улыбаться фрейлейн Эмма, по-видимому, не умеет или не любит. Руки у нее неласковые, как палки. Она монотонно, в одну дуду, диктует мне по-немецки:
«Собака лает. Пчела жужжит. Кошка ловит мышей. Роза благоухает…»
Это очень скучно. Единственное, что в первый день немного оживляет диктовку, – это то, что после каждой фразы фрейлейн Эмма говорит непонятное для меня (и, по-моему, неприличное!) слово «пукт».
«Мы учимся читать. Пукт. Моего маленького брата зовут Карл. Пукт. Я иду в сад. Пукт».
Я добросовестно пишу везде немецкими буквами это непонятное «пукт»… Но когда диктовка кончается, то оказывается, что это слово произносится «пунктум» и означает «точка»: фрейлейн Эмма диктует фразы вместе со знаками препинания.
Вошедшая в комнату мама весело смеется над моей простотой. Но фрейлейн Эмма даже глазом не моргает, бровью не шевелит. Ей ничего не смешно – ящик, заколоченный ящик, а не человек! Но вот через несколько дней ящик спрашивает меня во время урока:
– Скажи-ка, когда ты написала в диктовке двадцать раз слово «пукт», ты сделала это нарочно?
Глаза фрейлейн Эммы смотрят на меня из ящика, как пробочники, – они сверлят меня насквозь.
– Нет, я это сделала не нарочно. Я не знала слово «пунктум» и написала «пукт»: мне так послышалось.
Пробочники продолжают сверлить меня:
– Ты говоришь правду?
Тут я обижаюсь:
– Я всегда говорю правду!
– А ты знаешь, что такое «правда»?
Еще новое дело! Знаю ли я, что такое правда!
– Конечно, знаю. Правда – это когда говорят то, что есть, а неправда – это когда выдумывают из головы…
– Нет! – протестует ящик. – Такая правда – очень маленькая правда. Ее можно носить в кармане, как носовой платок. А настоящая правда – как солнце!.. Посмотри!
И повелительным жестом фрейлейн Эмма показывает мне на небо за окном. Небо в больших белых облаках, облепляющих солнце, как куски пышного теста. Вот они совсем закрыли солнце, как тесто скрывает начинку вареника, но тут же в облачном тесте открывается дырочка, и солнечный луч проливается из нее, как капелька сверкающего варенья. Еще минута – и солнце выплывает из облаков, словно отметая их прочь.
– Вот правда! Ее нельзя скрыть – она прорвется сквозь все покровы! Она проест железо, как кислота! Она уничтожит, она сожжет все, что посмеет стать на ее пути!.. Вот что такое правда!
Батюшки! Куда девался заколоченный ящик? Он раскрывается – глаза фрейлейн Эммы сверкают, они уже не тускло-серые, а карие.
– Сейчас я расскажу тебе про Ивиковых журавлей. Это баллада Шиллера… Слушай!
И я слушаю.
– В Греции жил поэт Ивик, чудный поэт, его все любили. Но однажды в глухом лесу, где не было ни одного человека – запомни: ни одного человека! – на Ивика напали убийцы. Раненый, умирающий Ивик услыхал, как в небе кричат журавли, и позвал их:
Вы, журавли под небесами,Я вас в свидетели зову!Да грянет, привлеченный вами,Зевесов гром на их главу!(«А Зевес был у греков самый первый, самый главный бог», – поясняет попутно фрейлейн Эмма.)
– Ивика убили, и люди вскоре нашли его труп, – продолжает она рассказывать. – Никто не видел, не слыхал, как его убивали, никто этого не знал, никто не мог назвать убийц. Казалось, правда навеки схоронена в лесу… Но вот на большом народном празднике, куда стеклись отовсюду тысячи людей, над головами толпы проплыли стаи журавлей. И какой-то человек шутливо подмигнул своему спутнику: «Видишь? Ивиковы журавли!» Кто-то из стоявших рядом услыхал имя любимого поэта Ивика. «Ивик! Почему Ивик? Кто назвал это имя?» И у всех мелькнула мысль: «Эти люди что-то знают об убийстве. Задержите их! Допросите их!»
К суду, и тот, кто молвил слово,И тот, кем он внимаем был!Убийц схватили, их привели к судьям.
И тщетный плач был их ответом;И смерть была им приговор.Видишь? Правда не осталась скрытой в лесу, – говорит фрейлейн Эмма радостно, с торжеством. И голос у нее уже не скрипит, а звенит, и руку она красиво, мягко подняла вверх. – Правда прилетела на журавлиных крыльях, журавли пропели людям правду, и в ней сознался нечаянно сам убийца! Вот что такое правда!
Несколько секунд фрейлейн Эмма молчит, а я смотрю на нее с удивлением, почти с восхищением. В заколоченном ящике оказался человек, живой, правдолюбивый и, наверно, хороший!.. Но тут же фрейлейн Эмма гасит свет в своих глазах – они уже не карие, а свинцово-серые, как шляпки гвоздей, которыми заколочен ящик. Мне даже кажется, что я слышу щелканье захлопнутой крышки… И, заканчивая урок, фрейлейн Эмма говорит прежним, чужим, скрипучим голосом:
– Вот – отсюда до сих пор – списать. Просклонять письменно слова: роза, стул, дом… До свиданья!
И ящик уходит.
Настает наконец день, когда папа приходит к Юльке в последний раз – она уже выздоровела.
– Господин доктор, – робко просит Томашова, – как вы у нас сегодня в последний раз, посмотрите Юлечкины ноги! Может, вы что-нибудь придумаете. Чтоб ходила она ногами, как все люди…
Осмотрев Юльку, папа задумывается и долго молчит. Молчим и мы все кругом. Смотрим на папу и молчим…
Томашова горько улыбается:
– Уж я вижу, господин доктор… Вы тоже думаете, что ее надо везти на курорт, к морю!
– Нет, я не об этом думаю… Конечно, ничего не скажешь, море – неплохое дело. Но что попусту говорить? А вот если бы вы могли уехать с Юлькой в деревню… на воздух, на солнце… Вы не можете получить такую работу?
Томашова отрицательно качает головой:
– В деревню?.. Значит, батрачкой? В панское имение или на фольварк… Ох, это каторга! Платят осенью, когда все работы кончены, сразу за все лето. А лето у них считается до октября, «до белых мушек», – значит, когда снег пойдет… Работать заставляют по шестнадцати часов в сутки, а когда и больше. Кормят хуже, чем собак… А с ребенком и вовсе не возьмут!
И опять все молчат. Думают.
Наконец папа встает:
– Посмотрим, Томашова, подождем… Вдруг что-нибудь… Есть такая замечательная вещь: «вдруг».
Мы идем с папой домой. Садимся в столовой, смотрим друг на друга. Папа невеселый.
– Папа, – говорю я неуверенно, – помнишь, в Театральном сквере ты говорил: «Лечить их – вот все, что я могу…» Помнишь?
– Помню.
– Так почему же ты не можешь вылечить Юлькины ноги?
– Я ж тебе не говорил, что я всё могу вылечить… Всякая болезнь имеет причину, понимаешь? Если эту причину устранить, больной может выздороветь. А Юлькины ноги – это рахит…
– Рахит… – повторяю я. – А у рахита нельзя устранить причину?
Папа отвечает не сразу.
– Причина рахита – это голодная жизнь, в темном погребе, без солнца, без воздуха… Разве я, врач, могу устранить это?
Помолчав, я вспоминаю:
– А Павел Григорьевич может это устранить?
– Павел Григорьевич? – удивляется папа.
– Ну да! Ты мне сам сказал, что Павел Григорьевич борется с правительством, чтобы Юльки не хирели в погребах… Ты сам так сказал, я помню! Ну, он борется, а может он это?
– Нет, – говорит папа. – Пока еще не может… Ох, растабарываю с тобой, а меня больные ждут!
И папа уходит. Уходит все такой же невеселый.
В последующие дни все идет, как всегда. Томашова ходит на работу, Юлька лежит. Я прихожу к ней играть. И нам очень весело вместе!
Степан Антонович тоже бывает у Томашовой. Иногда по нескольку раз на дню. Забегает он ненадолго, – оказывается, он служит в ресторане лакеем (или, как теперь называют, официантом). Посетители ресторана, когда им нужно подозвать лакея, стучат ножом по стакану или тарелке и кричат: «Человек!» Некоторые даже выговаривают это слово так: «Че-а-эк!»
В ресторане работа с рассвета и до поздней ночи. И по воскресеньям – как в будни. Вот почему Степан Антонович всегда торопится.
Как-то мы с Юлькой, одни в погребе, играем с куклой Зельмой-Шельмой. Юлька – будто куклина мама, а я – глупая-преглупая нянька: ничего не умею, чуть не сварила «рабенка» в ванне; чуть не утопила его в кадке с дождевой водой – «пусть рабенок поплавает». Я придумываю всё новые нянькины глупости, делаю идиотское лицо, говорю, раззявив рот:
– А Зельмочка наша на завтрак мух накушалась… Вку-у-ус-ные!
Юлька хохочет, как в театре.
В самый разгар игры приходит ксендз Недзвецкий. Юлька умолкает на полуслове и смотрит на него со страхом.
Не обращая внимания на меня, словно я – веник или валяющаяся на полу бумажка, ксендз усаживается около Юльки. Он ласково гладит ее стриженую голову своей белой, красивой, холеной рукой и спрашивает по-польски:
– Ты уже выздоровела, дитя?
– Да… – шепчет Юлька.
– Господь Бог – да славится имя его! – пожалел тебя… А где твоя мать?
– На работу пошла… белье стирать…
– А-а-а…
Наступает короткое молчание.
Потом ксендз Недзвецкий вдруг показывает на меня:
– Не забывают вас добрые люди… навещают?
Юлька молчит.
– Ну, а тот… – голос ксендза становится вкрадчивым, – тот, рябой, из ресторана… бывает у вас?
Юлька не отвечает. Ксендз Недзвецкий повторяет свой вопрос: ходит к Томашовой рябой из ресторана, то есть Степан Антонович, или не ходит?
К великому удивлению, Юлька отвечает неправду:
– Не знаю…
– Как ты можешь не знать, кто у вас бывает? – недовольно говорит ксендз.
– Я больная когда была, ничего кругом не видела. И теперь не вижу – сплю много…
– Спишь?
– Да, да… Он приходит – а я сплю. Проснусь – он ушел!
– Ага! – торжествует ксендз. – Значит, все-таки ходит он к вам, этот осповатый!
Бедная Юлька нечаянно выболтала, чего не надо. Но почему это надо скрывать? Я ничего не понимаю.
– Ты хотела солгать – твой ангел-хранитель не допустил этого! А ты знаешь, – в голосе ксендза слышится гроза, – ты знаешь, что будет на том свете с теми, которые лгут? Черти заставят их в аду лизать языком раскаленные сковороды!
Юлька плачет навзрыд, уткнувшись носом в Зельму-Шельму. Я сижу в углу на ящике и тоже плачу. Не потому, что я боюсь чертей или раскаленных сковород, – папа уже давно сказал мне, что это глупости, что нет ни «того света», ни чертей. Я плачу оттого, что надо бы крикнуть ксендзу Недзвецкому: «Убирайтесь вон!» – а я молчу и презираю себя за трусость.
Наконец ксендз уходит.
Мы сидим с Юлькой обнявшись на ее топчане и плачем. Я чувствую худые ребрышки Юльки – как у цыпленка! – легкость, почти невесомость ее тела, вижу ее мертвые, неподвижные ноги, едва различимые под одеялом. Как не стыдно Недзвецкому обижать Юльку!
И тут Юлька рассказывает мне все их семейные тайны.
Степан Антонович очень хороший. Невозможно даже сказать, до чего хороший! «И непьющий! Капли в рот не берет!» – добавляет Юлька тем взрослым тоном, каким говорит о таких вещах Юзефа. Жена Степана Антоновича умерла давно, детей у них не было. Степан Антонович хочет жениться на Юлькиной «мамце», он очень ее любит. Он и Юльку любит, Юлька один раз сама слыхала, как Степан Антонович говорил «мамце»: «Анеля Ивановна! Вы боитесь, я буду для Юленьки вотчим? Я буду для нее самый дорогой отец!»
– Золотой человек Степан Антонович, брильянтовый! Мамця тоже его любит… но ксендз Недзвецкий запрещает мамце выходить замуж за Степана Антоновича!
– Почему?
– Русский он, Степан Антонович. Ксендз говорит: «Как же ты, полька, католичка, пойдешь за русского, за «кацапа»? Бог тебя за это проклянет!» Ну, и вот…
– Что «вот»?
– Забоялась мамця ксендза… – говорит Юлька со вздохом. – Мы оттуда потихесеньку выехали, где раньше жили. Перебрались сюда, чтоб Степан Антонович не знал, где мы живем… Но он все-таки разыскал нас! Вот как он нас любит!
– А ты бы хотела, чтобы твоя мама женилась на Степане Антоновиче?
Юлька сидит на своем топчане, подперев голову обеими руками и качаясь из стороны в сторону, как старушка.
– Хотела бы!.. – тянет она нараспев. – Ой, хотела бы!.. Ой, как же я хотела бы!.. А только – что делать с ксендзом Недзвецким?
Я иду от Юльки и напряженно думаю: что делать с ксендзом Недзвецким? Ведь его же не утопишь в ведре, как бумажных Монтекки и Капулетти! Впервые в жизни я стою перед вопросом: что делать с плохими людьми, чтобы они не портили жизнь хорошим?
Дома я застаю переполох. Дверь из квартиры на лестницу отперта. Юзефа мчится мимо меня заплаканная и даже не спрашивает, голодная я или нет. Папины пальто и палка брошены в передней в разные стороны, словно они рассорились и не желают друг друга знать. А главное, папина кожаная сумка с инструментами – до них не разрешается дотрагиваться даже маме, папа всегда сам кипятит их! – эта сумка теперь валяется на подзеркальнике, лежа на боку, как дохлая собака… Застежка ее даже неплотно закрыта!
Иду дальше – полная комната народу! Папа лежит на кровати, около него хлопочут Иван Константинович Рогов и Павел Григорьевич. У доктора Рогова две его любимые пуговицы не расстегнуты только потому, что он вовсе снял сюртук; засучив рукава рубашки, он делает что-то с папиной ногой, которую поддерживает Павел Григорьевич. Что такое стряслось у папы с ногой?
Юзефа бестолково мечется, держа в руках таз с водой и не замечая, что вода проливается ей на ноги и на пол. Мама стоит около кровати и держит папину руку. Каждый раз, как папа охает под руками Ивана Константиновича Рогова, мамины губы болезненно сжимаются, а прекрасные серые глаза закрываются.
– Ну-ка! – поднатуживается Иван Константинович Рогов.
Папа глухо стонет.
– Яков Ефимович! Душа моя! Больно тебе? – чуть не плачет доктор Рогов.
– А вы, Иван Константинович, не вскидывайтесь, как дамочка… – говорит папа, но видно, что ему очень больно. – Давайте делать каждый свое дело. Вы – врач, извольте делать свое дело: вправляйте вывихнутую ногу. Я – больной, и я тоже буду делать свое дело: стонать. И наплевать вам на меня, поняли, Иван Константинович?
Доктор Рогов снова поднатуживается, Павел Григорьевич помогает ему. Раздается не то хруст, не то скрежет, – папа перекашивает нижнюю губу: «Ч-ч-черт!» – и вдруг у всех становятся счастливые лица!
– Молодцы! – радуется папа. – Вправили – лучше не надо… Теперь – шину!
Доктор Рогов и Павел Григорьевич подбинтовывают папину ногу к проволочной шине. Потом кладут ногу на свернутое валиком одеяло, чтобы нога лежала в приподнятом положении.
– Готово! – говорит доктор Рогов, распрямляясь и вытирая вспотевшее лицо. – Фу ты! Всегда говорю: лечить надо чужих, незнакомых, и всё. А когда свой, близкий человек стонет, больно ему, так уж это, черт побери мои калоши с сапогами, впору самому взвыть и убежать!..
– Вот не знал я, Иван Константинович, что вы меня так обожаете! – поддразнивает папа.
И тут он видит меня. Я стою на пороге комнаты, окаменев от ужаса. Видеть папу не на ходу, не на бегу, неподвижным на кровати, с ногой, которая в шине и бинтах похожа на березовую чурку, – это очень страшно…
– Пуговица! – шутливо рычит на меня папа. – Не смей реветь! Мне уже не больно, нисколько… Ты радоваться должна, нам с тобой страшно повезло – я буду лежать дома целых три дня! То-то мы наговоримся…
Папины слова приводят Ивана Константиновича в совершенную ярость.
– Извольте радоваться, он через три дня вставать собирается! Развеселился: вправили ему вывих сустава – и пустите меня, я плясать пойду! А что у тебя и растяжение, и разрывы есть, и внутреннее кровоизлияние большое, – про это ты не думаешь?
Папа делает испуганное лицо:
– Леночка, уведи этого старого крокодила в столовую. Корми его завтраком, а не то он меня живьем сожрет!
Не проходит после этого и часа, как к нам неожиданно приезжает все семейство Шабановых – Владимир Иванович, Серафима Павловна, Рита, Зоя и тетя Женя со своим пенсне, порхающим на шнурочке, как привязанный за лапку мотылек.
Зоя и Рита, по своему обыкновению переругиваясь и шпыняя друг дружку, объясняют мне, что они приехали всей семьей в город за покупками, а потом пойдут смотреть зверей в приезжем зверинце и хотят взять с собой и меня.
– Я не могу с вами идти, – отвечаю я сурово. – У меня папа больной, я при нем сидеть буду.
– Непременно ступай в зверинец, Пуговка! – приказывает папа. – Я очень давно не видал никаких зверей, кроме одной кудлатой обезьяны. – Он шутливо дергает меня за нос. – Пойди в зверинец, погляди, а потом расскажешь мне, что ты там видела.
Несчастный случай – папа повредил ногу – поражает всех. Впечатлительная тетя Женя и сердобольная Серафима Павловна смотрят на папу глазами, распухшими от слез, и бурно обнимают маму.
– Бедная, бедная моя Леночка… – шепчет Серафима Павловна (она училась вместе с мамой в гимназии).
– Боже мой! – взвизгивает тетя Женя. – Видеть такое воплощение энергии, как Яков Ефимович, – и вдруг в полной прострации!.. Это трагедия!
Тетя Женя, по-видимому, совсем не знает простых человеческих слов – только какие-то непонятные.
– Женечка! – вспоминает Серафима Павловна. – Поезжай с девочками по магазинам, сделайте все покупки и возвращайтесь. А мы с Володей здесь побудем.
Тетя Женя, Зоя и Рита уезжают.
Владимир Иванович садится около папиной кровати:
– Ну, как же мне, Яков Ефимович, сегодня с вами разговаривать? Я привык с вами ругаться, но ведь вы больной… нельзя!
– Сделайте одолжение! – предлагает папа. – Я вам и больной сдачи дам. Не стесняйтесь, пожалуйста!
Но Серафима Павловна протестует:
– Нет, нет, не надо! Давайте хоть один раз мирно поболтаем… Расскажите нам, дорогой Яков Ефимович, что это с вами приключилось? Почему?
– Да вот… – притворно вздыхает папа, и я вижу, что глаза у него хитрые-прехитрые. – Вы ведь уже давно меня упрекаете за то, что я лечу бедняков, воров, а не приличных людей… Ну, и вот…
– Ах, вот оно что! – оживляется Владимир Иванович. – Так это вас, значит, босота ваша – воры и нищие так отделали?
– Не совсем… – продолжает вздыхать папа. – Помещик Забе́го, по-вашему, приличный человек?
– Еще бы! Конечно, приличный… И даже всеми уважаемый человек! Граф!
– Вчера ночью, – рассказывает папа, – этот помещик Забего присылает за мной пароконный экипаж, просит приехать: жена у него рожает. Я думаю: пожалуй, пора послушаться друзей и начать лечить одних только приличных людей. Время идет, подрастает у меня дочь, а я все еще как студент, пустяками занимаюсь… Пора поумнеть! Пора обзаводиться солидной врачебной практикой.