– До сих пор все верно, – кивнул тот.
– И значит, этот краском по молодости своей и глупости, не знаючи, с кем связался, выписал Владу Миклошу бумагу, в которой заверял рязанский губисполком в том, что такой-то Швецов – честнейший из людей, большевик, готов жертвовать жизнью, чтобы договориться с разбойниками, обещает отправиться в стан атамана и просить его перейти на сторону красных. Все поняли, о чем речь? Он пообещал, что Миклош договорится с собственным отрядом дезертиров! – Лицо члена редколлегии газеты «Правда» из насмешливого стало вызывающим, на виске вздулся шрам.
– А откуда ты это знаешь? – встряла Стрельцова, которой стало интересно, она даже придвинулась поближе к Вольфу и перестала тереть свою посиневшую щеку.
– Бывал на заседаниях суда. Бейлинсон сама об этом рассказывала.
– А где эта бумага, которую выписал краском?
– Почем я знаю? – фыркнул Вольф.
Феликс, бубня себе под нос, терзал газетные листы в поисках, где он вычитал – совершенно точно, он же это помнит, как сейчас! – про службу Влада Миклоша в охранке.
– А где этот командир? – не унималась любопытная Стрельцова.
– Когда бумага была написана, краском – молодой, зеленый, несмышленый, веровавший в революцию, как его нянька в архангела Михаила, – был отправлен в винный погреб сей усадьбы. И никому не ведомо, выжил ли он или сгорел заживо. Отряды начальника губчека, который смело может зваться Фигаро – слугой двух господ, ворвались в усадьбу и сожгли ее дотла.
Феликс, лишенный минуты славы, сидел насупившийся.
Воцарилась странная тишина.
– И все же откуда ты это узнал? – Стрельцова придвинулась еще ближе.
– Откуда надо, – фыркнул Вольф.
– Ты говоришь слишком… так, будто был там! Или, может, ты и есть тот краском, которого жестоко обманул этот иностранец? – сузила глаза Стрельцова.
Вольф смерил ее строгим взглядом.
– Так ты или нет! – повысила она голос. – Чего таинственности нагонять?
– Нет, не я, – насмешливо скривился Вольф, откинув со лба прядку, вздернул подбородок со светлой щетиной. – К сожалению, я для того парня слишком молод. Мне было всего пятнадцать в кровавом восемнадцатом. И не смотрите на мои седые виски и морщины – это следствие лишений, пережитых в слишком юном возрасте.
Феликс недоверчиво оглядел шрам на его виске. Вольф заметил этот взгляд.
– Царапнуло, было дело – шальная пуля, – объяснил он, подняв два пальца к голове. – Но пятнадцатилетние мальчишки не сидят на месте, даже если на улице война, я бы даже сказал – тем более, когда война. Стащил винтовку, немцы стали отбирать, приставили к голове манлихер вот так, – и он приложил пальцы к виску, но не концами, а вдоль, – и пальнули – звездануло отдачей и обожгло. Родом я из Гуляйпольской волости. Там у нас свой Влад Миклош был, только не такой удачливый. Батькой Махно звали. Есть между этими двумя личностями некие параллели. – Он вальяжно откинулся локтем на угол рамы окошка, а другой рукой сделал в воздухе какое-то замысловатое движение, будто поэт, привлекающий музу. – Я как журналист стал изучать личность Влада Миклоша. Думаю, может, написать о нем книгу. Правда, пока не определился с жанром.
Улыбка медленно сошла с его лица, и он неожиданно выпрямился и перевел ставший тяжелым взгляд на грузина.
– Ной Жордания[5], – гробовым голосом произнес Вольф, сверкнув глазами, как театральный граф Монте-Кристо, явившийся изобличить Вильфора.
Грузин все это время сидел неподвижно и, слушая Вольфа, неприязненно пялился на него. Когда вдруг Вольфу пришло в голову посреди разговора со Стрельцовой плюнуть в него именем главаря грузинских повстанцев, он поначалу даже не шелохнулся, точно не расслышал.
Только лишь поначалу.
Но потом лицо Месхишвили мертвецки побелело, вытянулось, веки затрепетали, губы сжались, и сразу же по телу пробежала дрожь. Он как-то неестественно дернулся, сжал кулаки, словно вот-вот набросится на Вольфа или повалится на колени и начнет рвать на себе волосы, но совладал с собой и медленно, будто боясь расплескать свою злобу, отвернулся. Нельзя так легко поддаваться провокации – внутренне подначивал его Феликс, стараясь не выдавать торжествующей улыбки.
Он пристально наблюдал за тем, как по светлоокому лицу грузина продолжали пробегать облачка тревоги, как он умоляюще вскидывал брови, шевелил губами и сжимал коленки белыми от напряжения пальцами, видел, как из-под его барашковой шапки потекли струйки пота. Несколько раз его безвольная рука вскидывалась то к груди, и дрожащие пальцы проводили по ребрам, то к голове, и он вытирал пот, то к воротничку застегнутой по горло рубашки. Белов видел, как его беспомощные пальцы все искали верхнюю пуговицу и никак не могли ее найти.
Жена Месхишвили, заметив, какое действие на него произвело упоминание их печально известного соотечественника, тревожно следила то за движениями рук мужа, то за его мимикой. В какой-то момент он поднялся, хотел было выйти в проход, Лида придвинулась к окну, пропуская его. Но он сел на ее место, бессознательно продолжая искать пуговицу у горла.
Известное дело, что услышать грузину в стране большевиков от кого бы то ни было имя Ноя Жордании приятного мало – тотчас начнешь думать, что тебя подозревают в сношении с оппозицией или в национал-уклонизме. Но слова Вольфа звучали как вызов, как пощечина…
Тугодум Саушкин, в конце концов заметив неловкость ситуации и подозрительную тишину, медленно поднялся и приблизился к грузину.
– Какой-такой Жордания? – положил он ему руку на плечо, нагнувшись к лицу. Того передернуло. – Кто здесь произнес это имя?
Грузин метнул в Вольфа яростный взгляд, сбросив ладонь Саушкина со своего плеча, и сжал губы так сильно, что они побелели, отчетливее выступили скулы и красные пятна на них.
Так как он ничего не сказал, уполномоченный вынул его удостоверение личности из кармана своей куртки, куда сложил документы пассажиров.
– Хм, как интересно. Завагитпропотдела московского губкома партии! – прочел он. – Это вам не хухры-мухры. Почему вас подозревают в связях с Жорданией?
– Никто меня не подозревает! – сквозь зубы выдавил грузин.
– А вот товарищ студент подозревает, – не унимался уполномоченный, склонившись еще ниже – так, что его усы коснулись виска грузина. Тот отшатнулся, бросив сначала на него косой презрительный взгляд, а потом не удержался и оглядел присутствующих. Никто ему на помощь идти не собирался. Все прекрасно понимали, что Вольф, скорее всего, был провокатором на службе ОГПУ.
– С чего ви взяли? – не сдавался Месхишвили.
– Стал бы он просто так произносить это имя вслух?
– Кто его знает! Спросите его, чего вдруг он стал так говорит.
– Покажите ваш билет.
– Почему ви его не спросите? – дрожал от гнева и захлестнувшего его чувства несправедливости Месхишвили.
– С товарищем Вольфом мы успеем поговорить. Ваш билет.
– Когда ви с ним говорит будете? Говорите сейчас! Нэ хотите? Да, потому что он тут подставной.
– Ваш билет!
– Он, черт возми, у вас!
Саушкин, не сводя взгляда с лица Месхишвили, опять полез за пазуху, так как вынул только паспорт.
– Эко вы по́том обливаетесь, Даниэл Сергеевич, – проронил он, глянув на вынутые два билета. – Хм, как будто куплены вчера – чернила свежие, – он приблизил их к носу, вдохнул, будто цветок, – бумага еще пахнет краской. Не теряли билета, раз пришлось покупать новый? Судя по тюкам, которые принадлежат вашей жене, в путешествие вы собрались не вдруг. К маме, как же! Бежите куда? Или от кого?
Лицо Месхишвили было белым, но теперь вдруг побагровело, на лбу выступили темные линии набухших от напряжения сосудов, он с такой силой сжимал кулаки, что было слышно, как хрустят его суставы.
Все тем временем молча наблюдали эту сцену, профессор Грених безучастно смотрел в окно, точно так же поступал латышский чиновник, Стрельцова скрипела зубами, но не решалась встрять – ей хватило удара по лицу. Да и побаивалась она Агранова, хоть и петушилась. Месхишвили обвел вагон полными ненависти глазами, потом опять посмотрел на листающего его паспорт и партийный билет уполномоченного. И вот его глаза потемнели совершенно по-особенному, как у тигра при виде куска мяса, – сейчас схватится с ним в драке! Сейчас вцепится прямо в горло.
Но нет… Того, что произошло дальше, Феликс предугадать не смог.
– Это все из-за нее! – вскочил Месхишвили, вдруг выпростав палец на жену. – Я здесь совершенно ни при чем! Ни при чем! Это полностью ее инициатива. Ее!
– О, что ты такое говоришь?! – ошеломленно воскликнула Лидия, воздев к мужу руки. – Что на тебя такое нашло, Даня?
Феликс сместил фокус внимания на грузинку и стал жадно наблюдать, как меняется ее лицо, как вокруг рта появляются складки, расцветают морщинки в уголках заблестевших слезами глаз. Наверное, уж словесный удар супруга пришелся в цель, раз так она побледнела и подурнела разом. Феликсу никогда не приходилось видеть, как лжет женщина, как она выворачивается, хватается за слова, взывает к чувствам. Нет, конечно, он такое видел, но как-то издалека. Хотелось расщепить на атомы ее эмоции, и он слушал, весь превратившись в слух, смотрел, пожирая глазами, впитывая все крупицы ее сущности, которая, как электрический прибор, заискрилась вдруг током, или скорее напряглась, как то морское животное, которое выпускает чернила, чтобы спастись или спугнуть противника.
– Говорю, что должен был сказат уже давно! Ты лгуния. Ты предала наш род, меня, нашего сина! Из-за тибя мы оказались в этом вагоне! А я-то думал, зачэм било за неделю до Нового года так спешит к матери. Ти билэт обронила? Ти ходила туда? Ти обронила? Ти? Ну, отвечай!
Он набросился было на нее с кулаками, Лида сжалась, закрываясь от него локтями, но в самую последнюю секунду он овладел собой, с рычанием отпрянул. Нервные пальцы его сжимались и разжимались, из приоткрытого рта вырывались приглушенные хрипы.
– Думаешь, я ничего не знал! – наконец сорвалось отчаянное с его губ.
– Думаешь, я ничего не знала! – бесстрашно, но с бесконечной болью смотрела она в ответ. – Теперь мне все ясно! Вот через кого ты все это время действовал. О, неужели грузинская оппозиция работала через этого гнусного человека, через этого австро-венгерского шпиона?
– Замолчи, жэнщина, ти не понимаешь, что говоришь.
– Ты втянул нас в это, жалкий ты человек. И братья твои с дядьями – жалкие. Наверное, это ты и обронил билет, а теперь пытаешься свалить все на меня… на жену свою, на мать ребенка своего. О, что будет с нашим маленьким Бесо?!
– Но ти!.. Ти же… убийца, ти же убиваешь своих пациентов, – бросил Месхишвили, в тоне проскочила жалостливая нотка, будто он на мгновение пожалел о минуте слабости и, быть может, захотел дать задний ход. Но было поздно. Все слова были сказаны. Все натянутые струны порваны.
Лида закрыла лицо руками, нагнулась к коленям, сжалась в комок.
Глава 3. Дары волхвов
Июнь 1928 года. Москва
Даниэл Месхишвили завернул с переулка Романова, звавшегося по-новому улицей Грановского, на Воздвиженку, обошел колонны и полукруглый балкон особняка Разумовских-Шереметевых и потянул на себя старинную резную дубовую дверь. Графское владение ныне было точно новый Вавилон. Каким-то образом здесь умудрялись существовать коммунальные квартиры, кабинет зубного врача Слонимской, аптека, художественная мастерская, редакция шахматного журнала «64» и Кремлевская поликлиника, столовую которой расположили от нее поодаль, в церкви Иконы Божьей Матери «Знамение». Аптека, амбулатории, рентгеновский кабинет, дезинфекционный отряд и административный аппарат Лечебно-санитарного управления Кремля обосновались в особняке в 1925 году, а прошлым летом началось строительство нового больничного здания.
В конце рабочего дня Даня имел обыкновение заходить за супругой, чтобы вместе потом прогуляться до дома. Он медленно шел успевшими почернеть и обветшать лестницами, по протертому паркету анфилад, с которого давно сняли ковры, мимо пустых ниш, где прежде стояли беломраморные скульптуры, и окон, лишенных бархатных портьер, зато свежевыкрашенных белой краской. Глухим, пугающим гулом отскакивали звуки шагов от голых стен, над головой тяжело нависали великолепно расписанные потолки, выглядящие сиротливо в пустых залах. Картины все вынесли, фрески остались. Пахло свежей эмалью, больничным букетом из йода и карболки, к нему примешивались ароматы влажной древесины – тот особенный запах в давно не отапливаемых старых городских домах. Даня видел эти залы освещенными хрустальными люстрами, переполненными лакеями, дамами в вечерних туалетах, мужчинами во фраках, помнил сияние зеркал и звуки маленького оркестра. Даня принадлежал к одной из многочисленных веток древнего грузинского рода, часто бывал в детстве с отцом в Петербурге, все его родственники теперь состояли в Исполнительном Комитете Национального совета Грузии, просуществовавшем до того памятного часа, когда в Грузию вошла Красная Армия… Прошло семь лет.
Кабинет хирурга, возглавляющего ныне Кремлевскую поликлинику, Виноградова Владимира Николаевича находился в самом конце длинного, извилистого коридора. Голоса, тихим, несвязным эхом доносившиеся из-за распахнутых дверей лаборатории, насторожили Даню. Семь лет он жил в тяжелом напряжении и страхе, что настанет день и что-нибудь – может, малое, незначительное, а может, и вполне существенное, разрушит медленно и кропотливо возводимый им по кирпичику мост – к старой жизни, к его родному городу, дому, семье. Угрозы со стороны собственной жены он и не ждал…
Он никогда не посвящал ее в свои планы. И она никогда не задавала вопросов. Почему он – грузин из Кутаиси, родственники которого были и социал-федералистами, воевавшими за автономию Грузии, и социал-демократами, работавшими с эсерами из партии «Схиви», – сам нынче был заведующим агитпропотделом московского губкома партии? Почему один его старший брат был в Грузинской социал-демократической партии, примкнул ныне к прометеистам[6], а другой – состоявший в Национальном совете Грузии – погиб во время Августовского восстания? Почему при всем этом сам Даня участвовал в подавлении Кронштадтского мятежа, посещал курсы марксизма при Коммунистической академии на Волхонке, потом перевелся в Институт красной профессуры?
На первый взгляд все ясно как день – революция расколола многие семьи, одни уезжали за границу, другие боролись против большевиков, третьи приняли их власть, и Даня был в числе этих последних.
Но так было лишь на первый взгляд, и так оно должно было оставаться как можно дольше…
Весь короткий период независимости Грузии проторчал он в Москве, ожидая, пока Жордания крепко встанет на ноги, с замиранием сердца следил за тем, как восстанавливались дипломатические отношения с РСФСР, необходимые большевикам только лишь для мира с Англией, поставившей новому государству несколько ультиматумов, которые не были в конце концов выполнены. В ночь на 12 февраля 1921 года Красная Армия напала на грузинские военные посты у Лори и Шулавери. С немым отчаянием воспринял Даня весть о поражении грузинской армии на реке Храми, о быстром падении Тбилиси и эвакуации правительства в Кутаиси, о взятии его родного города большевиками и о побеге соотечественников в горы. Даня не мог быть с ними и во время восстания в 1924-м, поднятого князем Чолокашвили[7], в котором погиб один из его братьев. Даня должен был оставаться их якорем здесь, в Москве. Даже когда в эмиграции покончил с собой Карло Чхеидзе[8], умер Ленин, который мог поддержать автономию Грузии, и рухнули все надежды на сопротивление, ему приказано было держаться.
До 1928 года он сидел тише мыши, старательно учился, усердно трудился во благо коммунизма, чтобы не быть замеченным в тяготении к национал-уклонизму, ожидая указаний от освобожденного из-под ареста старшего брата, и только в прошлом году получил приказ примкнуть к блоку, созданному Бухариным, Рыковым и одним из его начальников – ответственным секретарем комитета партии Углановым.
Сталин ходил по тонкому льду – слишком давил на деревню, поднял цены на хлеб, а составленный им план на первую пятилетку включал совершенно фантастические вещи по строительству промышленных объектов. Причем строительству под эгидой американской фирмы «Альберт Кан», да еще спонсированному германскими кредитами. Уже начали появляться воодушевляющие плакаты «Догнать и перегнать», что скорее означало «перегнать и сдохнуть». Именно тогда и стали поднимать головы «правые оппозиционеры», наметились перемены, к «правым» примкнули и «левые» – троцкисты, и «новые» – Зиновьев и Крупская, вдова Ленина. Казалось, никогда еще надежда не была так крепка, все чаще говорилось о неизбежности возвращения к буржуазным отношениям как в городе, так и в деревне, о легализации кулачества и, главное, о неизбежности неравномерного разделения крестьян на «зажиточного кулака» и «хозяйственного мужика». НЭП утвердился в городе и наметился прорасти в сельскохозяйственную нишу. А дальше можно было бы говорить об автономии некоторых регионов, независимости его Родины, об установлении прежних, но с новым, правильным уклоном, порядков, о возрождении старых добрых национальных традиций…
Даня терпеливо выжидал, Даня выслеживал, слушал, наблюдал. Держаться помогало лишь осознание, что еще год – и все изменится, еще год – и он вернет семью на Родину.
И когда повеял ветер перемен, он получил удар, откуда не ждал.
Его жена оказалась ярой троцкисткой. Причем совершено не разбирающейся в политической ситуации, с целями, в которых главенствовали чисто бабские желания. Бывшей ученице Смольного захотелось иметь французские булочки и английский кофе на завтрак, парижское нижнее белье, брюссельское кружево для кофточек, лионский шелк, личную портниху…
Жизнь, как в Европе, – предел ее мечтаний.
И ради этого она шла даже на убийство. О если бы только она знала, как он все это время рисковал, чтобы вернуть это все! Рисковал не только своей жизнью и жизнями членов своей семьи, но родным народом.
Даня подобрался совсем близко к распахнутой двери в бактериологическую лабораторию, где его жена служила медсестрой. В ее обязанности входило посещать партийных работников на дому, делать уколы, прививки и прочие медицинские процедуры.
Дверь захлопнулась – видно, почуяли чье-то присутствие, хоть Даня и успел скользнуть в глубокую нишу первой попавшейся на пути двери. Его разбирало любопытство, он тихо, стараясь не скрипеть столетним высохшим паркетом, подкрался ближе и приник к двери ухом, заранее решив, что, если застанут, – скажет, что ревновал жену и подслушивал из подозрений в неверности.
– … я устала ждать, устала от пребывания в состоянии вечной готовности. Я уже семь лет жду, когда что-то изменится. Но ничего не меняется. Комсомол, партсобрания, лозунги, полуголодное состояние. На мне все платья висят как на чучеле огородном. Я хочу что-то делать! Я должна все исправить, изменить… – говорила она с жаром, часто повышая голос. – Я – и никто другой. На себя одну я лишь уповаю. Больше рассчитывать не на кого. Нынче каждый сам за себя!
– Нужно соблюдать осторожность и не торопиться, ни в коем случае не спешить, – приглушенно отвечал ей Виноградов, и по тону его голоса было понятно, что он не хочет быть участником этого разговора. Даня был уверен, что, говоря это, он опасливо поглядывал на дверь: сейчас все, вынужденные существовать теснее, чем когда либо, принимали меры излишней осторожности машинально. Могло погубить любое ненароком оброненное слово.
– К чертям осторожность! – всплакнула Лида. – Этот… этот набичвари[9] думает, что ему все можно! Он втихаря ведь работает. С ним нужно его же методами. Давайте я его заколю… нет-нет, не ножом. Яд! И уж теперь ни стафилококком, ни стрептококком, ни тифом не обойтись. Его нельзя просто на несколько дней вывести из игры, как было с другими. Пусть будет стрихнин или… какое-нибудь цианистое соединение. Я смогу пробить ему иглой руку, даже через его френч. Я тренировалась! Я вынашиваю эту идею уже давно. С вами или без вас, но я это сделаю.
Даня, не дыша, нагнулся к замочной скважине, заглянул внутрь. Большой лабораторный стол, аккуратно заставленный блестящим стеклом – сосудами, трубками, бутылочками, косо льющийся в высокие прямоугольные окна свет, розоватые блики на стенах и две фигуры в белых халатах справа: слушающий Лиду доктор Виноградов и она сама, лиц не разглядеть, но видно, как она нервно размахивает руками. Где-то в углу копошился двухлетний Бесо, которого жена брала с собой на работу, если не с кем было оставить дома.
Лида была тоже из грузинской дворянской семьи, но давно обосновавшейся в Петербурге, училась в Смольном институте благородных девиц, убежала в семнадцатом на баррикады, хотя оставалось учиться лишь год, не поехала в Новочеркасск, куда перебазировался институт. Революция для нее была романтическим приключением, которое быстро наскучило. Как только наступили нужда и голод, нахлынула тоска по прежним временам, и день ото дня становились все несносней ее причитания. Бытовые неудобства, следование нелепой дисциплине комсомола и большевистским призывам отринуть все женское и стать солдатом партии – вовсе не то, о чем мечтала она в девичестве, когда грезила о победе прекрасной дамы, идущей по городам с красным флагом наперевес. Во французских журналах Революция всегда изображалась в виде красавицы богини победы, несущей триколор, а тут – грузная, некрасиво нахмуренная баба в платке, потрясающая кулаком или выпроставшая скрюченный палец, грозящая и призывающая быть в первых рядах борцов за социализм, работать и помалкивать.
Вся эта большевистски-советская красная и грубая атрибутика сначала забавляла Лиду, но потом стала раздражать.
Она стала носить бусики, как знак внутреннего несогласия с грубоватой надобностью, потом сняла косынку, отказалась остричь волосы по последней моде, как и все девушки на курсах медсестер, которые она посещала, прежде чем начать работать в Кремлевской поликлинике. В Лечсанупр ее приняли тотчас же по окончании курсов, потому что она была самой толковой ученицей.
Нет, так больше жить нельзя. Сердце Лиды рвалось от боли. Мир свернул куда-то не туда, раньше было лучше!
Ее одинокий протест стал заметен Виноградову, он ее предостерег, что если открыто выставлять себя против комсомола, презрительно высказываться о серых юнгштурмовках, в которые влезли все девочки на курсе, красить ярко губы и носить бандо вместо косынки, то очень скоро она прослывет изгоем. Изгоем Лида становиться не хотела, Виноградов понимал это, видел и ее искренний жар, который грузинка сдерживать не могла, хоть в Смольном была всегда парфеткой[10]. И он предложил ей вступить в тайное противостояние и взяться за оружие, которым Лида могла бы действовать одинаково и эффективно, и незаметно, прокладывая путь к победе тех людей, которые, как и она, видели, что диктатура партии погубит в людях все человеческое, что лучше понемногу вливать в города прежнее, живое, пусть и буржуазное, или, как сейчас это называли, – нэповское.
Нэп Лиде виделся простым и идеальным решением. Пусть те, кто умеет торговать, – торгуют, те, кто умеет шить, – шьют, пусть пекут пекари, уверенные в своем мастерстве, знающие наверняка, что если делать свое дело лучше всех, то и заживешь лучше. Но когда все равны, и не просто равны, а посажены в одинаковые, крохотные ящики, грубо сколоченные, в которых едва хватает места, чтобы двигаться, – почти гробы! – нет желания ни стараться, ни делать что-то и вообще – жить. Лида очень хотела стараться для других и чтобы кто-то старался для нее. И только в этом видела выход из голодной ямы, из всеобщей нужды. И пусть бы при этом люди оставались немного корыстными, слегка порочными, чуточку слабыми, тогда бы находился тот, кто спешил эти слабости удовлетворить. Ну что преступного в том, что страстно хочется воздушных булочек на завтрак, а устриц и бокала сладкого итальянского вина к ужину хоть в месяц раз! Когда имеется спрос, появляется и предложение. Тогда есть и работа – по охоте, а не по принуждению! Как там было в басне о пчелах Мандевиля: «…такой был здесь гражданский строй, что благо нес изъян любой, дружила нравственность с пороком; тут и преступница-пчела для пользы общества жила».
Но всё как-то так закрутилось, что все теперь старались не для блага друг друга, а только для партии – для этого эфемерного чудовища, которое, как тот Минотавр, все время требовал от Крита новых и новых подаяний в виде человеческих жизней. На ее глазах многие исчезали куда-то, объявленные врагами народа. Иные уезжали за границу, оставались только совершеннейшие пустоголовы, которых легко было держать в марионетках. Человеку мыслящему в рядах нынешнего гражданского строя как будто не оставалось места. Любое инакомыслие или даже просто способность рассуждать воспринималась как угроза. А ведь Лиду с детства учили думать, взвешивать умом… Да, в конце-то концов, и в былые времена хватало бомбистов, недовольных и несогласных, но раньше такому человеку требовалось долго и упорно доказывать свое несогласие, прежде чем его водворяли на каторгу или за решетку. Ныне все случалось почти по щелчку пальцев и порой за ни за что.