banner banner banner
Как нельзя лучше? Отечество ушедшего века в уколовращениях жизни
Как нельзя лучше? Отечество ушедшего века в уколовращениях жизни
Оценить:
 Рейтинг: 0

Как нельзя лучше? Отечество ушедшего века в уколовращениях жизни


– По праздникам.

– И часто праздники?

– Да как увидишь вот такую красавицу мадам Сижу, – проговаривает он, и на этот раз похлопывание изображает уже его предельно растопыренная пятерня, – вот тебе и праздник.

Она не удержалась, чтобы не расхохотаться звонко и заливисто.

– В общем, барышня, шутки в сторону. Я вас отныне называю уже женой, и не вздумайте брыкаться.

– Я жена?! – задорно блеснула она светящимися глазами.

– Конечно. Тебе же сказали, что ребенка производить в замужестве будешь. Ведь ежели женщина замужем, то она обязательно жена, а ежели она жена, то она, стало быть, непременно замужем. Чему тебя в школе учили?

– А когда мы пойдем расписываться?

– Ну вот начинается. Не по адресу обратились, мадмуазелька. Об этом надо жену спрашивать. Вы же знаете этих жен. Им лишь бы в ЗАГС мужчину затащить да штамп в паспорте поставить. Сей час, как узнает, так сразу побежит выяснять, куда какие бумаги подавать.

Она, не сдерживаясь, обвила его руками, прильнула лицом к его шее:

– И побегу. Ну и пусть! Возьму да завтра же и побегу, – победно светясь всем своим привлекательным обликом и не утаивая торжества в голосе, проговорила она. – Только там и узнавать нечего. Подали заявление да расписались.

– Девушка, – прозвучал в ее ушах голос от природы милого и галантного кавалера, – у вас такие необыкновенно привлекательные формы что спереди, что сзади. Так и завлекают. А можно вам, девушка, один интимный вопрос по этому поводу?

– Что за вопрос такой? – в тон кавалеру воркует и она.

– Девушка, так, может, у вас, – совсем осторожно зашептал он в самое ушко, – еще и эта… – Она почувствовала прикосновение его горячих губ к щечке. – Как ее, еще и киска женская?

– Какой же ей еще и быть? – чуть не поперхнулась та усмешкой.

– Не может быть. Прямо вот настоящая? – И не дожидаясь ответных слов, решительно: – Однако врешь ты, подружка. Все тебе. И ручки, и ножки, и все-все. И все тебе одной? Сейчас мы ее изобличим, – бодро возгласил кавалер. Он выпустил свое мужское достоинство, потянулся за ним, сам направил, сгорая от предвкушения, вогнал, заурчал. Изобличение, по всему видать, дало одни только положительные результаты. Она почувствовала, как ей вкатилось под самый пупок и затрепетало. И груди как-то сами собой прильнули, коленки развалились, как у последней бесстыдницы, готовые прямо-таки обхватить любимого мужчину.

* * *

Все это произошло еще где-то во втором тысячелетии. То ли до нашей эры, то ли, наоборот, после. Поди теперь вспомни. Да и так ли уж важно? Быльем поросло, будь то седая древность или только с редкой проседью. Война тогда прошумела, названная, странное дело, мировой только из-за того, что поразвлекались этой старинной жестокой забавой на крохотной части планеты, но зато самой просвещенной и цивилизованной. И самым могущественным правителем к концу войны стал тогда уж такой «отец народов», какой только может быть. Европа оказалась освобожденной от порабощения уж такими дикарями, способными при всяком другом правителе только грызню между собой развязывать да подделками свой рынок заполнять. К тому же и неразумие, ставшее причиной потрясений, у Европы свое собственное, а избавили эти варвары. Позор и досада для многих поколений.

В своей стране еще хуже. Взял да и безо всякого объяснения взвалил после войны ответственность мужчин перед женщинами в матримониальных делах: в случае ее беременности или женись, или плати алименты, были бы только свидетели, что они встречались. Ну там танцы, кино, парк. Девушке тех лет дружить с кавалером – все равно что быть замужем. О ДНК тогда и не слыхать было. О том, кто ей ребенка внедрил, знала только она, да и то не всегда уверенно. А ответственность у него такая же, как у мужа. И, небось, еще и в райские эмпиреи надеялся угодить дамский благодетель!

Кликни, и вспомнится

Пересвет любил иногда связывать отдельные эпизоды собственного прошлого и особенно детства с какими-нибудь большими прошлыми делами. Заговорят телевидение или радио о каких-то нашумевших в отдаленные времена событиях – выступление правителя, катастрофа на море, – и ему тут же являлся вопрос: «А что, интересно, я тогда и в тот момент делал? В школу, должно быть, добирался и от мороза руки в рукава засовывал. В наших краях как раз утро в тот момент было». И невольно поеживался, как от мороза. Образы забытых участников повисали прямо в воздухе – живые выразительные глаза и контуры лица вокруг них. И разговоры с ними у него велись не как с воображаемыми собеседниками, а как с реальными.

Данная ему пацанами кличка Пересвет появилась благодаря словечку «перебор», которое у него заменяло много всяких выражений, начиная от «иди-ка ты» и кончая одобрительным «негрубо?». Им же, как водится, стали окликать и самого. А как-то при игре в прятки вместо «и так видно» вырвалось «пересвет». Достаточно было потом пару раз пересказать словесный сбой среди прочих насмешек, и пустячный эпизод породил его пожизненное прозвище. Когда стал писателем, ему не пришлось придумывать себе псевдоним, все равно лучше не придумаешь. Не то что у его коллег по литературному цеху Трясогузки и Гузнотряски. Впрочем, их псевдонимы он придумал сам.

Кот Булька сосредоточенно мурлычет себе под нос. Медленно листая старый толстый и увесистый том, сохранившийся каким-то неведомым образом на полках с той эпохи, Пересвет беспечно подумал: «Где-то тогда я был Кликни, и вспомнится еще только зачат. В поезде они как-то познакомились». Однажды он поймал себя на том, что помнит своих стариков почему-то уже в их преклонном возрасте, вернее сказать, в памяти сохраняется их образ уже сильно постаревших, даже если всплывают события времен его детства. «Наверно, потому, что самые последние встречи самые памятные». А вот дядька отца, наоборот, так и остался навсегда неунывающим шутником. Встреченный лишь однажды в последние годы, он выглядел сильно постаревшим и в общем-то уже совсем другим человеком. «А когда он принес эту книжищу? Помнится, поставлю ее на ребро с раздвинутыми корками – домом служила. Зверюшки под ней между листами помещались. Я еще тогда подумывал, что хорошо бы половину листов выдрать, чтоб не мешались, когда в дом клал что-нибудь».

– И-и-и сколько у тебя гербовой-то. Подарил бы листок. А то, случись прошение писать, и нету, – прозвучал вдруг скрипучий старушечий голос, на который он даже не скосил глаза и не прекратил перебирать страницы. Он знал, что это рядом с его плечом нарисовался в воздухе образ гоголевской помещицы Коробочки с лицом одной известной старой артистки. Кот Булька даже усами не пошевелил и вообще ничего не заметил. Для него, серьезного и самостоятельного животного, пустяки даже и не существует. Слова персонажа из классического романа как-то сами собой застряли в памяти и то и дело всплывали без всякого повода, будто сами были хозяевами своего поведения, и теперь, замеченные мельком между строк, моментально ожили в полновесную картину. «Она, помнится, показалась утром перед закупщиком мертвых душ, кажись, в палевом платье. Интересно, что это такое – палевое? Ткань? Или, может, фасон?» – лениво размышлял он. Мысли сами собой и неторопливо переместились с помещицы и ее платья на полузабытые разговоры о моде и тканях той же эпохи, когда под книгой прятались игрушечные зверята.

* * *

Отец подтрунивал всегда с серьезным видом и был великий дока изобретать придирки. Ненастье легко превращалось у него в повод попенять верной спутнице жизни: «На дворе у хорошей хозяйки всегда хорошая погода, когда стирать, когда сушить, когда полоть, когда окучивать. А что у тебя за окном делается? И не надо мне, дорогая, – отчеканивал он слово за словом, внимательно высматривая мух на потолке, – отговорками голову морочить». Было и немало других. «Заботливая жена называется. Муж у ней стареет каждый год. Вон уже и тридцать четыре. Не удивлюсь, если через год и тридцать пять стукнет. Сама так тонкая, как гимназистка». «Посуду заставляет нас с сыном помыть, пока дрова в печке не прогорели и вода на плите горячая. А чего ее мыть? Завтра опять есть будем».

Разговоры же о тканях и нарядах всегда были поводом только для безобидных насмешек, да и насмешек в общем-то над собой. Всерьез обсуждать такие темы ему было не дано природой.

– Помнишь, я говорила про крепдешин с ажурным рисунком? – начинала мать. – Посмотри. Сейчас я тебе покажу. – Расхваливать пышными эпитетами расцветку он принимался еще только когда она направлялась к комоду, тяжеловесному резному сооружению в углу, способному противостоять танку.

– Цвет на этот раз, прямо надо сказать, твой, ну просто твой, и все. Чудо как хорош! Кто бы мог подумать, что так разбираешься. Обычно-то у тебя все как-то наперекосяк, а тут… – И, довольный тем, что та остолбенела с опущенными руками перед дверцей, вперил взгляд в потолок, старательно изливая комплимент за комплиментом. – Ты знаешь, такой утонченный, оказывается, вкус у тебя. Восторг, да и только. – Та еще раздумывает, взяться за ручку дверцы или швырнуть в него чем-нибудь. Ему-то, конечно, предпочтительнее было бы, чтобы в него что-то полетело, однако ей нужен серьезный разговор. Он же именно в тот момент, когда предмет обсуждения извлекается на свет, сосредоточивается на пепельнице, в которой вдруг обнаруживаются какие-то невидимые изъяны, и демонстрирует всем своим видом, что про цвет сказано уже все исчерпывающим образом. – Можно блузку с кокетливой бейкой по воротнику и манжетами, а можно платье с коротким рукавом, – выговаривает он, сосредоточенно вертя перед глазами увесистое изделие из толстого стекла. И оказывается уже просто спиной к ней и ее ткани, будто собирается с пепельницей удалиться. – Можно…

– Посмотри сюда! – слышит он строгий нетерпеливый оклик.

– А, что?

– Вот. Смотри.

– Ну что я тебе могу сказать? Это крепдешин. Рисунок, я бы сказал, ажурный, – старается он припомнить, что еще она ему про него говорила. – Вот так, я думаю, будет хорошо, а вот так еще лучше. – Имеется в виду, конечно, не приложенная к ней ткань, а попутные вольности руками.

– Я вот думаю – блузку и к ней мою сиреневую косынку. – Но останавливается. – Мама на днях должна быть. А нет, так и сама к ней на той неделе наведаюсь. Главное, теперь он у меня есть, я на этот крепдешин давно глаз положила. Есть, есть и есть! – скорее пропела, чем продекламировала она, когда ткань уже снова отправлялась в шкаф.

* * *

Кот Булька, никогда не свободный от служебных обязанностей – потому что люди глупы и беспомощны даже против мух, – подремывает. Он и на этот раз располагается под портретом, но только не посреди рабочего стола, а немного в отдалении от кресла, занимаемого хозяином.

Писатель еще оставался там, в череде реальных событий прошлого. Но потом вздохнул, скользнул взглядом по портрету, поизучал несколько безмятежно дремлющего собрата и, окончательно стряхнув с себя воспоминания, стал погружаться в тот мир творчества, мир, про который нельзя сказать, что был или есть в нем. В этом призрачном, лазурно чистом мире нельзя просто быть. В нем можно только пребывать и только воспарять.

Умей, дюймовочка, быть беззаботной

«Мы сидим под большой развесистой клюквой», – слова выдающегося враля, которому пришло однажды в голову убеждать всех, будто добрался до холодных российских просторов. Они всегда ввергали ее в неудержимые фантазии, и она легко и с удовольствием воображала себя под высоким, далеко выше головы травянистым стеблем толще руки, и высоко над головой густо красный плод размером с тыкву; дорисовывались сюда воображением и мясистые листья фикуса, но только еще более распростертые, чем сам увесистый плод. Сама она оказывалась Дюймовочкой, а соломинки, соответственно прочнее бамбуковой палки, вздымаются еще выше, а чуть поодаль – сказочно-диковинный оранжевый бутон, напоминающий по форме только что начавший набирать силу кочан, и вокруг пестрое разнообразие мелких цветов и ярких бабочек.

Дюймовочка была, разумеется, вовсе и не Дюймовочка.

Так, мелькнуло как-то среди застольных разговоров и само собой закрепилось за склонной к озорству и редко пребывавшей в задумчивости девчонкой. Ей, однако, понравилось быть героиней замечательно красивой сказки, откликалась с удовольствием. А раз понравилось персонажу книги, то чего вдруг писатель будет менять? Впрочем, и называть ее феей тоже было бы неплохо, однако по возрасту рановато.

Феи в сказках – женщины с жизненным опытом и весом.

Когда-то, еще в ту свою пору, когда она начала обретать мягкие формы, ее стали одолевать какие-то смутные порывы и позывы, неодолимые и неутолимые. Комок слез сдавливал тогда ей по временам горло, и она погружалась в мир грез, выстраивавшихся по известным романтическим шаблонам. Какие-либо эпизоды из книг знаменитых писателей получали в ее подогретом мечтами воображении обязательное счастливое продолжение. И Каренин у нее заполучал какую-нибудь сухопарую и правильно воспитанную спутницу, и Анна оказывалась в вековечном союзе с Вронским; любимый поэт Лермонтов обретал в ее лице надежного друга, готового быть рядом даже и при дуэли и заслонить, и Есенин, такой беспомощный, такой беззащитный, в ее присутствии, ощущая – нет, не заботу, одно только ее восхищение, – начисто забывал свои ресторанные развлечения и думал теперь только о поэмах. Иногда всплывали и обсуждавшиеся по временам полушепотом среди подруг детали, какие допустимо ожидать от мужчин; но не опускаться же самой до их переживания.

* * *

Сквозь покрытые изморозью стекла широкого и высокого окна из мощного громкоговорителя на столбе прорывается частушка: «Мы по радио вчера слушали Калинина», – и расплывается над заснеженными крышами, огородами, такими же заснеженными стогами или копнами сена, близлежащей улицей и проулком. Сегодня разудалая Дюймовочка пребывала в прекрасном настроении и изрядно всех распотешила. Их начальница, вошедшая с мороза, лучась уличной стужей, сразу же поддалась ее задорным разглагольствованиям и нарочно подзадержалась у зеркала, чтобы не помешать. Увенчанная двумя кругами туго сплетенных и аккуратно уложенных кос, она, поправляя заколки, видела в зеркале девчонку, украшенную двумя простыми косами в переплетении с шелковыми лентами. А та – со вскинутыми, как у декламатора, руками перед светившимися весельем женщинами, взявшись переиначивать проведенную у них райкомовским распоряжением беседу на антирелигиозную тему.

– …Сотворил сначала всяких скотов и гадов, потом мужика, – излагала она, стоя прямо под планкой с портретами лидеров, – и только потом женщину, чтобы она сделала из него человека. – Девчонки дружно заулыбались. – И пошло, – декламировала рассказчица. – Она его для познания к райскому дереву, а ему дай познать совсем другое. Знай себе тянется, как телок к титьке, не устает. – Легкое веселье переросло в смешки. – И теперь что человеку за похабщину, ему прямо-таки за первейшую радость. – Забористый хохот щедро вознаградил бойкого конферансье. Посыпались насмешливые продолжения, подхваченные остальными под взрывы нового веселья.

Вернувшаяся из уборной соседка по рабочему столу продвигалась между рядами, недоуменно поглядывая на разгул веселья.

– Где это ты шастать изволила? – Официально-требовательный тон, но с пренебрежительным обращением на «ты» прозвучал с нешуточной серьезностью. Та растерянно хлопнула ресницами:

– Да с прической провозилась. А что?

– С прической, говоришь, в туалете. А ты где прическу-то делаешь? – Уже достаточно разогретая юмором аудитория на этот раз уже просто взорвалась хохотом. Послышались задорные добавления насчет укладки и завивки, сопровождаемые новыми вспышками.