Остановись, Лиза. Вспомни – ты здесь из-за Ба. Я включила телевизор. Какие-то шоу, веселье, новости. Все не то. Везде не то. Прежде всего в моей жизни.
Утром я позвонила и узнала, что похороны, оказывается, состоятся только завтра. Маша тоже прилетела и, что удивительно и неожиданно, уже взяла все заботы на себя, а мне лишь нужно поехать в квартиру на Ленинском, которую Ба завещала почему-то именно мне.
– Простая формальность, – уверил голос по телефону, – можно просто взять ключи и даже не заходить туда, если вам не хочется.
– «Да, мне не хочется», – внутренне согласилась я и тут же соврала этому голосу:
– Нет, что вы – это же моя бабушка.
Пока собиралась, в голову пришла крамольная мысль: интересно, что хуже – похороны Ба или встреча с Машей? Странно, что после стольких лет, что мы не виделись с Машей, у меня все еще так сильно болело. Ни похорон, ни встречи мне не хотелось, и я стала непроизвольно прокручивать малодушные варианты, на которые, я знала заранее, никогда не решусь: например, проспать, заболеть, срочно улететь обратно в Париж…
Мне всегда казалось, что Машино детство, в отличие от моего, было беззаботным и хорошо обустроенным. Счастливым. Из ее кратких рассказов становилось понятно, что Маша ни в чем не нуждалась, всегда была одета с иголочки – и это сразу-то после войны. Ба носилась с ней, как мне и не снилось. Хорошая московская школа. Балет. Блестящие преподаватели. Все это Маша бросила, как и многочисленное остальное, что без усилий возникало в ее жизни после. Маша была чемпионом по начинанию всевозможных дел, которые она оставляла дай бог на середине. Удивительно, как это мне удалось появиться на свет. Я, пожалуй, единственное ее доведенное до конца дело.
После школы Маша кое-как поступила в институт (а может, Ба ее пристроила. Так мне показалось из намеков Машиных друзей). Конечно, ее отчислили. Где-то подрабатывала и, как только появилась возможность, выскочила замуж и эмигрировала в Израиль. Уже через год Маша развелась в первый раз. Больше я толком ничего не знала ни о ее жизни в Москве, ни о ее первом замужестве. Я – единственный поздний ребенок от, по-моему, третьего брака (отца с тех пор и след простыл – и я его где-то даже понимаю).
Маша так и не узнала о Джоне. Мы с ней уже лет десять не разговариваем.
Это случилось в разгар праздничного ужина в честь моего дня рождения. Маша постучала вилкой по бокалу, встала и вдохновенно просветила моих друзей и коллег, какой она была чудесной матерью и каким ужасным ребенком была я. Как многим я ей обязана. Она, смеясь, вещала про испорченные мной сгоревшие кастрюли, про разбитые тарелки, про мой нелепый вечно непричесанный вид, про позорную балетную пачку, которую я сама себе смастерила. Все хохотали над ее историями – Маша была мастерица рассказывать. Я же говорила – дива. Никто и не понял, что все это были промахи предоставленного самому себе ребенка, о котором никто не заботился и который просто пытался выжить. Под конец Маша пожелала мне однажды стать прекрасной матерью и, подмигнув, припечатала: «ведь яйцеклетки не вечны, Лизок».
Та речь стала для меня последней каплей в наших непростых односторонних отношениях, где Маша бесконечно говорила только о себе, а я без устали пыталась ее перекричать: «Посмотри на меня! Я здесь! Я тоже существую!» Что-то зачем-то доказывала ей: «Вот какую шикарную квартиру я купила – похвали меня. Меня повысили – скажи хоть что-нибудь!»
Мне кажется иногда, что все, что я в жизни делала, было для того, чтобы обратить на себя внимание Маши.
Так или иначе, теперь я способна говорить о Маше только в прошедшем времени – в кабинете моего психоаналитика. Больше я никогда и нигде не упоминаю, что у меня вообще есть мать. Может, это покажется жестоким, но для меня это единственная возможность не впадать в отчаяние.
Избавившись от морока, в который меня всегда вводят воспоминания о Маше, я вызвала такси и уже в дороге почувствовала, что проголодалась. Напрочь забыла о завтраке – слишком разволновалась с утра, а теперь желудок сводило. Надо было хотя бы перекусить, но, с другой стороны, хотелось поскорее разделаться с этим простым, казалось бы, делом: взять ключи. Больше сегодня можно ни о чем не думать – утешала себя я. Маленькое, ни к чему не обязывающее действие. Приехать, встретиться с человеком, которого я никогда не увижу снова. Можно даже не отпускать такси. Сразу же отправиться на прогулку в Парк Горького, найти кафе, побродить по набережной. Все, что угодно, лишь бы не думать ни о Ба, ни о Джоне, ни о Маше, ни о Софии. Вообще ни о ком.
Как быть с квартирой, я не знала. Я вообще ничего не понимала в том, что делают в таких случаях. Нужно ехать к нотариусу и что-то оформлять? А потом? Продать как можно скорее? Но, как ни крути, все равно волокита – риелтор, бумаги, так или иначе придется возвращаться в Москву… Или может, бросить как есть, улететь и даже не вспоминать? Но и это не было выходом – вся моя бизнес-сущность противилась такому решению: а документы? А счета? А налоги? Я решила, что не буду об этом думать, по крайней мере сегодня.
И все же, чего, интересно, хотелось бы Ба? Мне подумалось, что, только побывав там, смогу принять правильное решение.
Сидя в такси, я пыталась вспомнить, какой же все-таки была Ба? Заботливой. Очень внимательной ко мне. Сейчас мой психолог, наверное, определил бы это как гиперопеку. Но что за этим стояло на самом деле? Только ли одиночество? И что было лучше для меня тогда? Гиперопека со стороны Ба или Машино равнодушие? Поздно, поздно рассуждать, Лиза…
Вспомнила свои десять лет, лето в Москве, бесприютное детство – и стало жалко себя. Подумала: как ужасно, что рядом нет Джона. Ведь он обещал быть со мной и в горе, и в радости. У меня горе – и я совсем одна в чужой стране, никому не нужная. Я здесь из-за придуманного чувства долга, которого даже не ощущаю, если честно. Что я вообще здесь делаю? Черт, Джон, – это несправедливо!
Я осеклась: несправедливо и то, что ты, Лиза, тоже оказалась неготовой помогать другим в их горе. Не такая уж ты идеальная! Что бы ты из себя ни строила – твоя изнанка сплошь прогнившая. И теперь не только ты об этом знаешь. Голос в моей голове слабо возразил: нет, все не так – я старалась. Я сделала все, что могла, и даже больше.
И все же прошло уже несколько месяцев, но чувства вины и стыда никак не отпускают меня, не уходят, не превращаются в воспоминания, не притупляются. И наверное, так теперь будет всегда – до конца моей жизни я буду знать, что не справилась. Что предала. Что я сука.
История началась чуть больше года назад, когда умер Том, отец Джона. Тогда я сделала все возможное и невозможное, чтобы поддержать Джона, – здесь мне не в чем себя упрекнуть. Ездила с ним в больницу, когда стало очевидно, что дела плохи. Когда Тома не стало, взяла несколько дней на работе, чтобы побыть с Джоном. Следила за тем, чтобы он вовремя ел, достаточно спал. Взвалила на себя все заботы по организации похорон (при наличии обеих жен Тома, бывшей и нынешней, в добром здравии).
Там, на похоронах, я впервые встретила мачеху Джона.
В самом начале наших отношений мы договорились с Джоном никогда не обсуждать наших родственников. Для обоих эта тема была болезненной. Никто из нас не хотел ковыряться в болячках друг друга.
Ахиллесовой пятой Джона был отец: Том на старости лет решил жениться на молоденькой маникюрше. Подробностей я не знала, догадывалась только, что развод был кровавым, потому что с «изменником» никто, кроме Джона, не общался. Даже на нашей свадьбе отец и мать Джона «не замечали» друг друга.
«Маникюрша», как мы втихую называли ее, помахала нам издалека как ни в чем не бывало, будто это были не похороны Тома, а какая-нибудь вечеринка, и подвела к нам белокурую девочку лет десяти. Я догадалась, что это сводная младшая сестра Джона, София.
Испуганная, потерянная. Маникюрша, не обращая на нее внимания, затараторила:
– Ну это… Привет, Джонни и… ах, да, ну… Лиза. Ну, пора нам наконец ну это… как следует познакомиться. При жизни твоего отца, Джонни, ну… пусть земля ему будет пухом, как говорится, мы не общались. Том-то удивлялся: ну зачем вам знакомиться? Ну это… ты же знаешь, Том с твоей матерью так себе расстались. Это … ну… она была против, не иначе… Ну а раз так, теперь… Короче… То и вот, дружок, ну… сестра твоя. Правда, ха… вылитый папочка?
Мне стало жалко девочку с заплаканными глазами. Всего десять лет, а уже потеряла отца. И мать такая у нее – нет слов – подумала я с сочувствием. Что-то в Софии отдаленно напомнило мне саму себя. Я узнала затравленный взгляд, жалкую полуулыбку, одежду не по возрасту, неподходящую для печального повода, но быстро отогнала эту мысль – мне было совсем не до девочки. Потом мы с Джоном, конечно, повздыхали, обсудили, как нам жаль Софию, но быстро оставили разговоры о ней – Джон переживал смерть отца, а я вернулась к работе и ежедневной рутине. А еще мне хотелось организовать путешествие, которое отвлекло бы нас от пережитого. Мне грезились пальмы и белоснежный песок Сен-Барта. Солнцезащитный крем и соломенная широкополая шляпа. Коктейли и закатное солнце. Комфорт, к которому мы привыкли.
Но нашим планам не суждено было сбыться – через месяц Джону позвонила социальная служба. Маникюрша оказалась алкоголичкой. Это стало для нас сюрпризом – Том никогда не говорил, что у него проблемы в новой семье. Нам рассказали, что и до смерти мужа маникюрша потихоньку попивала, а после совсем слетела с катушек. В тот день, когда она напилась и в очередной раз забыла забрать Софию из школы, вскрылось истинное положение дел. Софию спросили, кто у нее еще есть из родственников, и она назвала Джона.
Джон стал часто разговаривать с кем-то по телефону, куда-то ездить. А я… Я была слишком увлечена своей работой. Не замечала, что Джон сильно отдалился, вставал ночью и одиноко курил на кухне – утром я механически смахивала десяток окурков из пепельницы и продолжала выжимать свой апельсиновый сок. Теперь я себя за это презираю. Тогда же была уверена, что Джон переживает из-за смерти отца, и легкомысленно планировала наш долгожданный отпуск, не замечая очевидного, не потрудившись спросить, что происходит.
Однажды я вернулась с работы, Джон уже ждал меня дома. Он сам приготовил ужин – ягненка – и откупорил дорогое вино. Настроение у него было отличное, и я обрадовалась: наконец-то он снова стал самим собой. Мой Джон вернулся. Мы болтали, как это было прежде. Когда дошли до десерта, Джон загадочно улыбнулся и объявил, что у него для меня важная новость. И нет, дело касается не бизнеса, как я подумала: он решил получить опеку над Софией. Дальше было много слов: это его долг, по-другому он не может. Он поступил так, потому что уверен: я не могу быть против. Он говорил так искренне, так убежденно, что у меня не хватило духу возразить. Слова витали над столом, я молча кивала и даже, кажется, улыбалась. Я жутко испугалась, что потеряю его. Сидела и думала: все что угодно, только люби меня, продолжай меня любить. В конце Джон добавил, что хочет, чтобы София жила с нами, буквально как наша дочь, учитывая их разницу в возрасте. После слова «дочь» меня накрыло окончательно. Дело было, конечно, не в девочке, которую я видела всего один раз, а именно в этом слове. Таком коротком, но таком болезненном для меня. Дочь. Я почувствовала себя в ловушке: из любви к Джону я должна была в одночасье стать матерью чужого ребенка. Перед глазами мгновенно пронеслись сцены моего потерянного бесприютного детства. Где я – никому не нужная дочь, а Маша – безразличная мать. Слова «дочь» и «мать» означали для меня боль и ничего другого. Став взрослой, я обходила стороной детские площадки, игнорировала все праздники с шарами и клоунами, куда меня зазывали друзья и коллеги. Я не завидовала. Мне было больно. Мучительно даже видеть детей. И вот Джон произнес «дочь». Мне показалось, что на меня рухнул по меньшей мере шкаф. Нас было двое. Мы были счастливы. Мы обо всем, как мне казалось, договорились и больше не обсуждали детей. Я храбро сражалась с демонами из детства и не спускала их на Джона. Мой хрупкий мир виделся мне таким стабильным. Но все изменилось за одну секунду. Джон так решил. Решил, не спросив меня.
Я не знала, что делать. Запаниковала, но сказала… «да». Конечно, да. Ради Джона. Не посмела произнести даже шепотом «я не могу». Тогда бы он спросил «почему», и мне пришлось бы объяснять, рассказывать про себя и Машу, а это было выше моих сил. Джон, мой идеальный Джон, ничего не должен был знать о той части моей жизни. Она пройдена и забыта. Я смогла выжить и стать другой: успешной, умеющей наслаждаться жизнью. Именно такой меня и полюбил Джон.
В тот день я не могла себе представить, что хрупкая маленькая девочка способна разрушить наш брак.
Вскоре София появилась у нас в доме. Все произошло очень быстро. Слишком быстро. Джон убеждал меня, что каждый день, который она проводит не с нами, а в неблагополучной обстановке, будет вычеркнут из ее жизни. Что мы должны бороться за каждое мгновение ее счастливого детства. Я молчала и ни разу не обмолвилась о своих страхах, которые буквально пожирали меня: я не справлюсь, я не готова и не хочу становиться матерью, я, черт возьми, боюсь этого чужого ребенка!
София выглядела ласковой и нежной девочкой. Не было заметно, что она только что потеряла отца, что ей пришлось разлучиться с матерью. Сразу же, с первых дней она обнимала меня своими худенькими ручками и восхищалась мной: «Привет, Лиза! Какая же ты красивая! Когда вырасту, хочу стать такой же, как ты!» Я улыбалась, но с трудом боролась с раздражением. Она была чужой. Ее запах был запахом чужого человека, пусть и ребенка. София была всюду: следы апельсинового сока на столе, шоколадные отпечатки на обивке кресел, крошки от печенья на ковре. И игрушки, всюду игрушки, которыми ее заваливал Джон. Дело было не в вещах, конечно, – плевать на них, а в небрежности, с которой София относилась и к нам, и к заведенным нами порядкам. Она слушала, мило улыбалась, но продолжала сеять хаос везде, где ни появлялась. Я говорила себе: это адаптация, девочке нужно время, но сердце мое тревожно ныло от предчувствия, что никакое время ничего не решит, что я никогда не смогу ее принять.
Но Джон был счастлив. Он светился, когда София брала его за руку по пути в школу, когда они сидели рядом на диване и смеялись над какими-то комиксами. Она восхищалась им: «У тебя есть на меня время? Тебе правда не скучно?» Он говорил мне, что, засыпая, она бормотала: «Спасибо-спасибо-спасибо, Джон. Ты самый лучший в мире!»
Мы пытались жить так, как, по нашему представлению, должны жить счастливые семьи: катались на каруселях, смотрели детские фильмы, уплетали мороженое. Джон радовался, словно вернулся в детство. И для меня это было главным.
Я изо всех сил подыгрывала им, но мое сердце, мое тело сопротивлялись. Сомнения и чувство вины сводили меня с ума, и я ничего не могла с этим поделать. Я не могла открыться Джону.
Однажды, еще в самом начале, я отвезла Софию в «Галери де Лафайет» и накупила ей кучу новой одежды, о которой только могла мечтать в своем детстве: платьица в цветочек, плиссированные юбочки, мягкие пастельных тонов свитерочки, лакированные туфельки, розовый с крылатыми единорогами рюкзак. Все только лучшее – я не скупилась для девочки. На самом деле, конечно, для Джона – он должен был увидеть, как сильно я стараюсь. И это было искренне. Я все еще надеялась, что однажды во мне что-то перещелкнет и я смогу принять Софию.
Уже на выходе нам попался игрушечный белый пушистый кролик с розовым носиком-сердечком. Всех его собратьев расхватали, а он скучал, одинокий, на стойке, свесив ушки. Что-то трогательное было в нем, и я не смогла пройти мимо: «Смотри, какой милый кролик! Он хочет, чтобы ты его обняла и любила всегда-всегда». София тут же обвила его своими худенькими ручонками и спросила меня: «А ты тоже будешь любить меня всегда-всегда?» И я, улыбнувшись, соврала ей: «Конечно, да!»
С этого кролика все и началось. Вернее, кролик ознаменовал начало конца.
Однажды София пришла из школы не в духе. Что-то было не так. За ужином (а теперь мы с Джоном старались не задерживаться на работе – договорились больше времени проводить вместе) мы стали расспрашивать ее. София ковырялась в тарелке, дулась, долго молчала, а потом призналась: дело в телефоне, который подарили ее новой школьной подружке на день рождения. Я сказала: «Подарки – это здорово, особенно в день рождения, но у тебя уже есть телефон, да и твой день рождения еще не наступил». Но ей хотелось лучшего, последней модели, и прямо сейчас. Она проговорила все это капризным, незнакомым тоном. Словно это была другая девочка. Это испугало меня. Тем не менее мы оба безоговорочно ответили «нет».
В тот же вечер я нашла у нас в постели плюшевого кролика с распоротым брюшком.
Ни я, ни Джон не оказались готовы к тому, что было дальше. Да, мы читали про приемное родительство. Но нам казалось, что это не про нас, ведь София – особенная.
Не хочется и вспоминать… Истерики, украденные из кошелька деньги, порезанные вещи – мои и Джона, початые бутылки виски в баре, и, наконец, София сбежала. Мы вызвали полицию и искали ее два дня, пока не нашли в соседском гараже, куда она отнесла спальный мешок, предварительно запасшись едой. София методично, день за днем, изводила нас. Это длилось месяцами. Ангелочек превратился в демона. Конечно, были примирения, проблески надежды, снова срывы. Постепенно каждый совместный ужин и выходные превратились в пытку – и я стала задерживаться на работе. Джон ходил с вымученной улыбкой и говорил мне: «Все наладится, вот увидишь – это временно, она привыкнет». А я молчала в ответ, хотя мне хотелось ответить: «Я так и знала! Я чувствовала! Ей не удалось обмануть меня!»
Джон искал помощи у психологов: «Спасите! Давайте все починим как можно скорее – и пусть все станет так, как прежде». Мы ходили на эти встречи, где нам рассказывали, как София страдает, говорили о терпении, о сочувствии. О ее травме. Оказалось, что маникюрша сообщила ей точную дату, когда вернется за ней, и приказала не привыкать к нам. София очень скучала по матери, но, боясь расстроить нас, каждый день тайно звонила ей. Хотя мы никогда не запрещали ей этого. Было много разговоров всех со всеми, обещаний постараться и потерпеть. Но я чувствовала: как раньше уже не будет. Однажды Джон тоже перестал убеждать меня, что все наладится. Он сам больше не верил в это. Чем больше гадостей делала София, тем более виноватым и отстраненным становился Джон. А я, как всегда, молчала, хотя все во мне просто вопило: это была глупая идея, Джон! Ты должен был спросить меня.
Нам начали звонить с претензиями из школы. Наконец Джона остановила мать той одноклассницы с телефоном: София украла его и расколотила – это сняли школьные камеры наблюдения.
И тогда я произнесла это: школа-интернат. В тот вечер София была дома с няней. Мы с Джоном оба к тому времени подсели на антидепрессанты, задерживались на работе или ходили на ужины с коллегами, лишь бы не возвращаться домой. Мы почти перестали видеться. Няня вместо одного вечера в неделю, как планировалось изначально (вечер романтических свиданий, чтобы мы могли побыть с Джоном вдвоем), приходила к нам каждый день.
Я пригласила Джона на ужин. Разговор не шел. Мы молча сидели с постными минами и ждали закрытия ресторана. Я сказала:
– Так не может продолжаться. Ей там будет хорошо – отличные условия, внимательные учителя и психологи, которые, в отличие от нас, знают, что делать. Мы будем забирать ее на каникулы, если она сама захочет. Очевидно, так будет лучше для всех.
Я ожидала, что Джон будет спорить, возмутится, закричит, будет предлагать какие-то другие решения. Но он виновато посмотрел на меня и согласился. Больше мы ничего не обсуждали. Через неделю отвезли Софию в интернат. Она не плакала, не расспрашивала нас ни о чем – будто ничего не случилось. Будто так и должно было быть.
Я убрала с глаз игрушки, все, что напоминало о Софии. Перестала заходить в ее комнату, которую мы к ее приезду перекрасили в розовый. Мне не было радостно от того, что она уехала. Мне было больно, я чувствовала себя виноватой. Да что там – настоящей сукой.
Мы наконец съездили в отпуск на Сен-Барт, как планировали. Но ничего не стало как прежде. Между мной и Джоном пролегла глубокая трещина, и я ничего не могла изменить, как ни старалась. Джон ушел. Чувство вины уничтожило его. Я превратилась в сообщницу, свидетельницу его падения и лишнее напоминание. Впрочем, это моя догадка – мы так и не смогли объясниться. Впервые в жизни.
Мои мысли прервались – такси подъехало к Ленинскому. Этот дом я запомнила точно таким же: сталинский, цвета разбавленной охры, с арочными балконами. Посмотрела в заметках телефона подъезд, код, этаж. Ключ мне дал какой-то бабушкин знакомый, который ждал внизу на скамейке. Сказал, пристально глядя мне в глаза, что бабушка умерла в больнице. Я неловко поежилась. Да, действительно, мне было бы тяжелей идти туда, где она умерла.
Я отвыкла от советских домов. В подъездах всегда стоял какой-то особенный запах. Излишне личный, еды и лекарств, старой мебели. Я без труда открыла обитую коричневым потертым дерматином дверь и вошла. Было темно – шторы были задернуты. Как траурно и печально. Я инстинктивно поморщилась, опасаясь старушечьих запахов. Но в квартире было свежо, хоть и немного пустовато. В спальне ютилась аккуратно застеленная клетчатым покрывалом узкая кровать, в углу стояла тумбочка с тремя зеркалами, кажется, Ба называла это трельяж, большой старомодный платяной шкаф с потускневшим зеркалом был здесь главным. Большую часть гостиной занимал диван, покрытый пушистым полосатым покрывалом. Я вспомнила это покрывало. Я любила валяться на нем, когда Ба читала мне сказку «Дикие лебеди». Я была уже слишком взрослой для сказок вслух, но мне почему-то нравилась эта история про онемевшую Элизу.
На тумбочке поблескивал экраном допотопный телевизор. Книжные полки – Ба, хоть и не получившая высшего образования, любила читать. Печатная машинка на столе. Никаких мелочей. Фотографии – моя и Маши. Обе мы на них школьницы. Стопка наших поздравительных открыток, перевязанная лентой. Как стыдно – их могло быть и побольше.
Я прошла на кухню. Такая же нежилая, как и вся остальная квартира. Интересно, Ба готовилась к моему приходу? Специально распорядилась выбросить все лишнее, чтобы мне не пришлось возиться? Глупо, Лиза, она столько лет прожила с сиделкой.
На видном месте, на столе, лежала пухлая папка неопределенного цвета, перевязанная аккуратной бечевкой. На папке от руки было выведено «Лизе» и дата – десять лет назад.
Хм. Фотографии? Документы? Старческие мемуары?
Открыв папку, я ужаснулась количеству печатных листов. Сколько же она их писала? И еще кольнуло: сколько же я их буду читать?
Здесь же было две фотографии, которых я никогда не видела. На первой была запечатлена девочка-подросток, лет, как мне показалось, тринадцати. Темноволосая, с длинной тяжелой косой через плечо. Широкая атласная лента, завязанная в бант. Щечки с ямочками. Кокетливый взгляд из-под длинных ресниц. Эта девочка была явно высокого о себе мнения. Я с трудом узнала в ней юную Ба. На обратной стороне стояла дата – 1938 год. На второй фотокарточке тоже была Ба, но уже совсем другая. Неудачно уложенные волосы до плеч, огромные запавшие глаза. Ни улыбки, ни самодовольства. И совсем другой взгляд. Взгляд взрослого, повидавшего жизнь человека. Я перевернула фотографию – 1946 год. Значит, Ба здесь всего лишь двадцать один год. Что же случилось с ней? Что так сильно изменило ее?
Мне захотелось поскорей избавиться от всех формальностей и отправиться завтракать.
Я решила, что прочту пару листов, стала вспоминать, кто из моих бизнес-знакомых сейчас в Москве, и начала читать:
«Дорогая Лиза,
Мы не были с тобой близки – так уж сложилась жизнь, ничего уж не поделать… Так захотела Маша, а я не посмела возражать – все-таки она твоя мать, и она решала, как тебе, ребенку, жить и с кем общаться. Мы с ней не смогли понять друг друга ни в этом вопросе, ни во многих других. Сейчас я, конечно, жалею. Сильно жалею. Часто вспоминаю то лето, когда ты приезжала. Это, наверное, последнее мое приятное воспоминание.
Сколько мне осталось – никто не знает. Память уже начала подводить меня. Поэтому я решила рассказать тебе о своей жизни, пока еще способна. Моя жизнь не была выдающейся, и я не хочу «оставить след», как говорится. Я хотела бы одного: чтобы ты меня поняла. Не простила даже, а поняла. Да, мне нужно объясниться перед тобой. Ведь все, что со мной произошло, так или иначе повлияло и на Машину жизнь, и на твою. Может, я надеюсь на это, мой рассказ что-то для тебя поменяет. А не захочешь читать старухины бредни – выбросишь, мне уже будет все равно.
Поначалу мне было очень трудно полюбить ее, Машу. Она была такая маленькая, крикливая и совсем некрасивая. Я радовалась, когда кто-то брал ее у меня, качал, пел колыбельные. Не умела этого, ведь я была совсем молодой, когда она родилась, – всего восемнадцать лет. Не интересовалась маленькими детьми – они меня не умиляли, скорей пугали. Помню, зашли с матерью к кому-то, а там был маленький ребенок. Мне сказали: побудь с ним – и ушли. Подошла к кроватке – ребенок сидел и играл погремушкой. Мне почему-то захотелось уложить его: ребенок – значит, пусть спит, а я буду его нянькой. Большой такой был, лобастый мальчик. Уложила его – он тут же поднялся, я снова уложила – он опять поднялся. Как ванька-встанька. Испугался, стал плакать, кричать, покраснел весь. Я поняла, что не знаю, что с ним делать, – совсем была беспомощна. Так и с Машей. Долгое время не знала, что делать, как утешить, как кормить. Страшно признаться – хотела отдать ее кому-то, кто лучше смог бы позаботиться о ней, но не смогла. Память о Розе не дала мне этого сделать. Ты не знаешь, кто это, а ведь в честь нее тебя могли назвать Розой – я просила Машу.