Ночлежники расстались.
Было еще рано. Часы показывали в окне часового мастера еще только восемь. В подвальном этаже в мелочной лавочке горел еще огонь. На улице было сыро. Падал мелкий мокрый снежок, дул ветер. Холодная сырость пронизывала до костей.
«Только-только еще отворять лавки начнут, пока я приду в рынок», – рассуждал Пуд Чубыкин, ежась, засунул красные руки в рукава кацавейки и поспешно зашагал стоптанными дырявыми сапожонками, чтоб согреться.
Вот и рынок, где торговал его дядя-суровщик. Бакалейные и щепенные лавки были уже отворены, и в них торговали, но суровские еще только отворялись, а галантерейная и суровская лавка его дяди была еще заперта. Напротив рынка в доме красовался своими расписными вывесками чайный и фруктовый магазин отца Пуда Чубыкина с изображением фруктов в вазах, цибиков с чаем, стеклянных сосудов с кофе и голов сахару. Он был уже отворен. Пуд Чубыкин взглянул на него и смахнул с глаза слезу.
«Вот здесь тринадцатилетним мальчонком начал я когда-то привыкать к торговле, на первых порах ел в неимоверном количестве сахар, делал кораблики из оберточной бумаги, ласкал большого серого кота, всегда лежавшего на мешке с сушеным цикорием или на обернутом в дерюжный мешок медном горячем чайнике с чаем, ел, походя, апельсины, яблоки, мармелад, невзирая на предупреждения приказчиков не делать этого».
И вспомнилось Чубыкину, как он на первых порах объелся продажными сластями, заболел, долго хворал и, наконец, выздоровел.
В лавке говорили:
– Обожрался раз, так уж теперь зря есть не станет. Отвратит от сладкого.
И помнит Пуд Чубыкин, что его действительно отвратило от сладкого. Сахар, коврижка, медовые и мятные пряники и мармелад сделались ему противными. Он даже чай и кофе перестал пить внакладку. На яблоки, груши, апельсины и орехи ему даже глядеть не хотелось.
Он стоял перед лавкой своего отца, заложа руки в рукава, переминался от холода, колотил ногу об ногу и вспоминал прошлое, вспоминал свое детство, юношество.
Он вспомнил, как ласково относились к нему в лавке их обычные покупатели, и в ушах его звенели их фразы:
– А, молодой хозяин! А ну-ка, молодой хозяин, отвесь-ка мне пару фунтиков сахарку… Да с корочками, голубчик, с корочками, чтоб повыгоднее было, потому мне для прикуски.
Маленький Пуд ухмылялся во всю ширину своего лица, отодвигался застенчиво от прилавка и щекотал за ухом кота, а приказчик отвешивал требуемое.
– Ну, теперь лимон. Молодой хозяин, лимончик мне, лимончик. Что ж ты с покупателем-то, друг, не занимаешься? Давай лимончик. Только кожу-то потоньше выбери. Ну? Давай сюда лимончик. Угождай постоянному покупателю. Ты еще под стол пешком бегал, а я уж у вас покупал в вашей лавке.
Покупатель глядел ласково, любовно щурился как-то на маленького Пуда.
Взглядывал на Пуда и приказчик и, подавая покупателю лимон, говорил:
– Недавно он у нас в лавке. Только еще приглядывается. Где же ему!
– Первенец? Старший у отца? – интересовался покупатель.
Он, Пуд, продолжал молчать и щекотал кота, а приказчик опять отвечал за него:
– Перед ним дочка. Та на год старше его. А после него двое махоньких есть.
– Маменькин сынок? Поди, балует мать-то?
– Не приведи бог как. Не хотела и в лавку отпускать, да уж папаша приструнил.
Покупатель расплачивается за сахар, за чай, за лимон и бормочет:
– Ну что ж, привыкай при отцовском деле, веди себя хорошенько… Старайся… Вырастешь большой – отцу подмога будешь.
«Отцу подмога», – повторяет про себя Пуд Чубыкин, и в душе его что-то шевелится. Ему горько, горько за себя. Какая-то болезненная спазма сжимает ему горло. Он еще раз смахивает с глаза слезу и отворачивается от фруктовой и колониальной лавки своего отца, машет рукой и входит в щепенную лавку, находящуюся в рынке.
IV
– Подайте отставному торговцу на сткляночку с килечкой… – произнес Пуд Чубыкин, скромно остановясь у дверей лавки около целой пирамиды, нагроможденной из деревянных лоханки, ушатов, корыт и ведер. – Иззяб, погреться надо.
Приказчик с седой бородой, в суконной чуйке на овчине, продававший что-то какой-то женщине, поднял голову и воскликнул:
– А, Пуд Савельич! Давно ли в Питере? Когда объявился?
Пуд Чубыкин как-то весь передернулся – привычка, приобретенная им при прошении милостыни, – и осклабился всем своим опухшим лицом с синяком под глазом.
– Вчера около полудня по липовой чугунке с курьерским поездом приехал, – отвечал он.
– С Валаама?
– Никак нет-с, из Шлиссельбурга Спиридоном поворотом.
– А говорили тут, что тебя твой отец в монастырь на Валаам на покаяние упрятал.
– Папашенька мой не имеет надо мной теперь никакой власти, с тех пор, как я посадским объявился. Меня полиция приписала теперь к шлиссельбургским мещанам, и я сам по себе. Я вольный казак. Не оставьте.
Он опять весь передернулся и просительно склонил голову набок. Приказчик полез в выручку, достал оттуда медяк и подал его Чубыкину.
– Обыкновенным нищим подаем по копейке, а ты уж свой человек, тебе пятачок, – проговорил он.
– Благодарим покорно.
Чубыкин хотел уходить.
– Постой… – остановил его приказчик. – Все еще малодушествуешь? Все еще пьешь?
– Да уж это моя тропинка до могилы. Дай вам Бог здоровья.
Чубыкин опять сделал движение, чтобы выйти из лавки.
– Погоди… Чего бежишь! Перед отцом-то уже объявлялся? – задал ему вопрос приказчик.
– В вашу лавку – в первую. К отцу потом. Отец добром не подаст. С него надо нахрапом брать. Прощенья просим.
Через минуту Чубыкин входил в мясную лавку, находящуюся рядом с щепенной.
У входа за ясневой конторкой виднелся хозяин лавки, средних лет мужчина в белом переднике поверх чуйки и в суконном картузе. Чубыкин сделал ему под козырек, приложив красную руку около правого виска к своей войлочной шапке, и произнес:
– Михаилу Акимычу особенное… Пожертвуйте прежнему соседу гривенничек на сткляночку с килечкой…
– Ба! Пуд! Опять в Петербурге? Да ведь тебя, говорят, только что выслали в Шлиссельбург, – сказал он.
– А вы думаете, Михайло Акимыч, там нашему брату, посадскому, сладко живется? Ой-ой! Время осеннее. Богомольцы перестали ездить. Проезжих через Шлюшин тоже не перевалило. Стреляй – не стреляй, ничего не очистится.
– И все еще вином балуешься? Вишь, лик-то как у тебя перекосило! Пора бы это тебе, Пуд, тебе все бросить.