Значительнейшее для нас лицо военной поры – Вера Степановна Житкова, сестра нашего любимого писателя, Бориса Житкова, создателя книги «Что я видел», которую нам читали, потом мы сами читали и перечитывали наш Утраченный рай довоенной жизни, о переезде мальчика наших лет из Москвы на Украину, нам знакома была тревога и сутолка вокзалов, впрочем, заключительная фраза «И теперь в Харькове наш дом» щемила тоской по дому в Москве. Димкина бабка, бестужевка, занималась с нами, устраивала детские кукольные спектакли. Вера Степановна – мое первое за пределами семейного круга впечатление от личности. Годы спустя, когда я снова встретился с Димкой, а потом и воспоминания его прочитал, нашел у него подтверждение моему детскому чувству, которого я, разумеется, не мог выразить словами, но видеть видел отличительное, ведь даже внук понимал: бабушка – особая[31]. Через сорок лет мне удалось узнать русскую американскую писательницу Антонину Федоровну Рязановскую, «Нину Федорову», создавшую роман «Семья», – тоже бестужевка, тот же отпечаток – духовная дисциплина, внутренняя собранность. Сейчас таких женщин у нас назвали бы бизнесс-вумен западного образца, но с русским оттенком: дисциплина у них не вытеснила душу.
Мелодии военного времени доносило до нас из общей уборной тоскливое пиликанье скрипки. Это играл Димкин отец, первостепенный математик, но, видимо, посредственный скрипач: «пилить» в жилой комнате ему не разрешалось. Он старался улучить момент, когда уборной не пользовались, но, бывало, увлекался, и небольшая очередь нетерпеливо слушала скрипку.
После чтения «Гекельберри Финна» мы с моим тезкой и Димкой решили бежать из дома. «Тома Сойера» у нас не оказалось, но мы догадывались, о чем это. Причин для бегства, кроме возрастной потребности, у нас не было. Перед побегом обсуждали, на что будем жить. Соучастников побега я уверил, что в дороге смогу добывать средства для пропитания, изготавливая и продавая мольберты. Надо было жить в то время, чтобы поверить, насколько абсурдность моего замысла подсказывалась обстановкой. С рук продавали всё, ибо не было ничего, кроме карточек, и те не всегда отоваривались. Моя тетка-учительница продала на барахолке простыни и подушки, на которых спала. Мальчишка, срезавший у меня пуговицы, собирался их загнать. Мольберты я видел на картинах в «Истории искусства» Гнедича, моя мать о мольберте мечтала, мне казалось, такой товар должен найти спрос. И мы побежали, вечером весь дом поднялся на поиски. Наш дом, собственно говоря, барак, в нем когда-то жили строители Магнитки, с войной туда поместили ученую публику, а с наступлением темноты мы и сами вернулись.
Среди эвакуированных ребят-москвичей я пошел в школу первым, но Димка с Митей, на полгода младше меня, не признавали моего возрастного превосходства. Шестилетний Димка мне, семилетнему, объяснял начала арифметики. Как объяснял? Алгебраически! Не способен был я, подобно «подпольному человеку», сообразить, почему дважды два – четыре, мог ли постичь, как a и b превращаются в с? А Димка говорил: «Это очень просто».
На уроках в школе начали разучивать новый Гимн Советского Союза. Мои сверстники один за другим выходили к доске и присоединялись к хору, я же робел подняться и остался один-одинешенек из целого класса. Мотивов, кроме робости, у моего упрямства не было, просто неспособен петь при людях, но походило на обструкцию. В перестройку, при гласности, сын автора Гимна, который мы должны были разучивать, осмелел до того, что стал отрекаться от коммунизма, его отречение подхватила американская пресса (дадут ему премию «Оскар», впрочем, последовательность могла быть случайной), а мне за мое упорство никакого наказания не было, и мать в школу не вызывали: моя учительница – первая в череде учителей, которые к ученикам относились по-родительски.
Судьба распорядилась так, что я смог передать ей привет из Америки. В Нью-Йорк приехала делегация магнитогорских металлургов, принимала делегацию юридическая фирма, через которую по поручению Университета Адельфи я должен был получить разрешение работать, и я согласился выступить на встрече с металлургами. Поделился своими воспоминаниями о Магнитке, о школе, о разучивании Гимна, сошедшем мне с рук, и вдруг один из членов делегации восклицает: «Это же моя тетка!». Оказывается, моя учительница здравствует, и племянник обещал ей передать, что первоклассник 43-44-го учебного года хранит о ней благодарную память. Американская сторона была тронута, предложили мне вместе с металлургами отправиться в турне по стране с рассказом о нашей провиденциальной встрече, но Университет Адельфи, где я начал преподавать, воспротивился: кто будет вести курсы, которые мне поручили? Ещё раньше, в 60-х годах, когда я приехал в Америку кучером, меня спрашивали: «Почему же Институт литературы, где вы, очевидно, числитесь, послал вас за границу с лошадьми?» Я, право, не знал, как объяснить американцам – почему.
Выступая перед моими соотечественниками и сотрудниками фирмы Proskauer, говорил я по-английски, для гостей переводила приехавшая с ними переводчица, вдруг она обращается ко мне по-русски: «Вы соавтор постановки Петра Фоменко о русском пьянстве?» К постановке я причастен, но продолжать разговор было нельзя. «Привержен ли выпивке?» – вопрос из анкеты для поступления на работу. И американские юристы насторожились: что это от них пытаются скрыть? В театральной афише я не значился, но спектакль заканчивался моим апофеозом, «цыганский» хор величал: «К нам при-и-е-е-хал наш любии-мы-ый Дмии-трий Миха-а-лыч да- ра-го-о-ой!». Переводчица опознала меня, и я постарался как можно скорее затушить лучи моей отечественной славы.
В Магнитогорске разыгралась возле нас и трагедия, требующая Лескова для воплощения: старик-снохач застрелил сына-солдата, приехавшего на побывку. Намеки на такие страсти есть в «Балладе о солдате», хорошем фильме, несколько сентиментальном: согласно жанру всё смягчено. В повести «Живи и помни», глубокой по замыслу, пытался Распутин воссоздать драму мирного времени в условиях войны. Магнитогорскую страшную историю нам, детям, преподнесли как роковую ошибку – звучало правдоподобно. Каждой семье был отведен участок под картошку. Один раз пошли мы окучивать, а с другого конца поля доносился истошный вопль, это поймали и пороли вора: подкапывал. Крик стоит у меня в ушах, самосуд совершался долго. После этого нельзя было не верить рассказанному, будто бы ночью старик-сторож за нарушителя принял сына, вышедшего до ветра. Старик иногда приходил к нам, так и приходил с ружьём, похожий на Шаляпина в роли Ивана Сусанина. Об его дальнейшей участи я ничего не слышал, чудовищное событие представлялось не подлежащим ни воображению, ни возмездию. Советская Орестея, трагедия роковой любви.
Наконец Москва, на пустыре возле Железнодорожной (бывшая Обираловка из «Анны Карениной») мы прерываем игру в футбол, возродившийся после войны, и внедряемся в толпу: на земле обессилевший от голода человек, его пытаются кормить, раздаются предупреждения: «Не давайте много, ему станет хуже!». Право писать о том времени принадлежит пережившим больше моего. Могу лишь вносить оттенки в коллективную повесть памяти.
«Неужели это всё я?»
Джеймс Джойс.Мы сделаемся неузнаваемы для самих себя, если успеем взглянуть из другого времени, когда представления о нашем времени окажутся пересмотрены, а пересмотрены они будут ещё не раз. Современник, вспоминая без уловок, не выдумывая, не знает, что и думать о пережитом. Мой отец, выросший в деревне, принимался и бросал писать воспоминания, не хотел ни придумывать, ни хоронить сельского прошлого. «Ведь я же свои порты топтал!» – рассказывал отец о том, как вбивал в пыль память о деревне, и не мог забыть поэзии ночного и прелестей рыбной ловли.
У современника память перегружена несогласующимися подробностями, представления же последующих поколений выборочны, укладываются в «концепуцию». Так иронически выражался наставник нашего поколения, профессор Самарин Роман Михайлович, для нас «Роман». А не имеющие воспоминаний подбирают факты из прошлого «в угоду любимой мысли» (пушкинское определение предвзятости). Воспоминания современника отличаются от реконструкции былого. Кто войны не пережил, у тех рубцов на памяти нет, им ничего не стоит уравнять советских солдат с нацистами или вообразить, что при Сталине было время растущего благополучия, ежегодное понижение цен, а также «чистота нравов». Но у современника, если не выдумывает, язык не повернется сказать ни того, ни другого, ни третьего. О жестокостях наших солдат мы не знали, понижение было грошовым, «чистота нравов» такая, что дрожь пробирает при мысли о «чистоте». Чистота была наивностью, незнанием происходившего, наряду с чистотой – доносительство, осуждаемое и обыденное. Язык и не повернется у пережившего разницу представлений: происходило всё при обстоятельствах, какие кажутся невообразимыми даже видевшему тогдашнюю жизнь своими глазами. А сейчас вообразимы? Тогда над нами нависал страх.
Невозможность восстановить ушедшее в прежних пропорциях описал Герцен, и вино юности пришлось ему не по вкусу. «Домой не вернешься», – сказал Томас Вулф. Александр Довженко, возвращаясь к детству, обозначил несовместимость представлений: «Какая маленькая хата! Ведь она же была большая» («Поэма о море»). «Из тысячи случайностей создается завеса между нашим сиюминутным мнением и глубокими запасами памяти», – говорил Де Квинси. Завеса плотная – себя самого сквозь неё узнаешь с трудом, а как втолкуешь другим людям другого времени испытанное тобой? Даже в классике, запечатлевшей переживания вечные, мы видим и читаем совсем не то, что видели и читали современники. По крайней мере, всякий вспоминающий должен от себя требовать, чего ждёт от других: не понимать задним числом, чего не понимал когда-то.
Мемуаристы, которым есть что вспомнить, предостерегают от опасности «смотреть на явления прошлого, нередко далекого прошлого, глазами настоящего». Таково мнение Ивана Майского (Ляховецкого), советского дипломата, чей жизненный путь пересекся с траекторией нашей семьи. Пересечение провалилось в небытие между двумя книгами его воспоминаний, одна о времени предреволюционном, другая об эмиграции, самая драматическая глава его жизни не уместилась в мемуарных книгах. Написать о краткой интерлюдии Иван Михайлович написал, когда писали много такого, о чем потом старались забыть, и своей книги о «демократической контрреволюции» 1918-го он не переиздавал, а мой отец опасался и говорить о нашей причастности к тем же событиям.
«С молодости я помнил и что было, и чего не было,
а чем старше становишься, тем всё больше вспоминаешь небывшее».
Марк Твен.На исходе второго десятка лет моего переписывания, передо мной возник историк техники, взялся он работать над биографией моего Деда Бориса, причастного к зарождению отечественной авиации и ставшего свидетелем покорения космоса. Оказалось, о многом, что касается нашей семьи, историк знает больше меня, но кое-чего не знает, и стал он донимать меня вопросами. Чтобы отвечать дотошному исследователю, был я вынужден сверяться с моими семейными источниками, в которые раньше не вчитывался, и в голове у меня начала образовываться мешанина из того, что помню и что удалось разузнать. Чувствую, не знаю, что же пишу, исторический очерк или образы прошлого? И по настоянию жены прекратил переписывать.
Двадцать с лишком лет написанное и переписываемое читала жена, придерживаясь принципа вмешательства в то, как написано, и невмешательства во что написано. Иногда мы с женой все-таки обменивались мнениями, тон наших дебатов поднимался до градуса, обозначенного в эссе Вирджинии Вулф «Русская точка зрения». Однажды «шум и ярость» нашей семейной полемики достигли слуха соседей ниже этажом. Нашего поколения американские старички решили, что пора сообщить полиции case of domestic violence – «акт домашнего насилия». Мы с трудом их успокоили: у нас шел разговор о литературе.
Те же двадцать четыре года мне технически и (с определенного момента) материально помогал мой сын, человек другого поколения, другой профессии, обладающий другим, чем я, советским и американским жизненным и профессиональным опытом. О советском прошлом сын не забыл: он родился и вырос в Советском Союзе, ходил в советский детский сад, учился в советской школе, служил в Советской Армии, высшее образование получил в Московском Государственном Университете, сохраняет дружеские и деловые связи со своими соотечественниками-сверстниками. Но аспирантом стал в Университете Брауна, там же получил ученую степень, его дальнейший путь – судьба американского ученого русского происхождения[32], а я русский преподаватель в американском колледже. Сын мыслит генетически, для него я – лейбницева монада, вне окружающего мира, хотя все-таки семейное ремесло ему подсказало редактирование гена, название проводимых им исследований.
Его старшая дочь Настасья, первая моя внучка, русская по крови, родилась в Америке, культурно – американка, непоколебимая в сознании своей правоты (self-righteousness). Когда она была маленькая, мы с ней спорили до временного разрыва отношений. В один из таких интервалов я случайно подслушал её нешуточный обмен мнениями с подругой-американкой на мой счет:
– Сколько же твоему деду лет? (“How old is your granddad?)
– Понятия не имею. («I’ve no idea»)
– Сотни две, уж не меньше, я думаю. («He must be at least two hundred, I think»)
Теперь студентка Университета Чикаго Тася, как мы её называем, меня выслушивает будто заговорившую мумию: высказываемое мной для неё никчемно, хотя бывает и занимательно.
Облик поколений
Из классики
«Я – облик поколений».
Томас Гарди, «Наследственность». Перевод А. Оношкович-Яцыны.…Утром открываю глаза и над собой вижу нос, мой нос – висит. Нечто гоголевское! Грежу? Из отдалённых мест вернулся дядя, мной не виданный[33]. «Спи, спи, – говорит, – я только посмотреть». Окончательно проснувшись, рассмотрел я дядю. Наши носы, глядя анфас, похожи, в профиль – разные. Дядин нос, как у моего отца, прямой, нос тех дулебов, чьи далекие предки не знали татарского нашествия и отличаются, по определению антропологов, сильно выступающим носом. Мой нос, достаточно длинный, загнувшись книзу, отклонился от волоколамской линии по черте, ведущей к Вильно.
Пока я подымался с постели, фамильный нос уткнулся в книжные полки. Дядя, похоже, любопытствовал, почему у нас много корешков с одним и тем же именем Глеб Успенский. Те же книжные корешки стояли у меня перед глазами, сколько я себя помнил, привык и не спрашивал, зачем нам столько одного и того же классика. Один из тех самоочевидных вопросов, что вечно откладываешь на потом, а потом оказывается и спросить не у кого. Хорошо, дядя вытащил один том, раскрыл и мне показывает: на пожелтелой странице фамилия бабушки с отцовской стороны. Описание нашей семьи мой прадед послал Успенскому, а классик целиком включил письмо в «заметки о народной жизни»[34]. Чтобы смог я прочитать, какими были мы в отдаленном прошлом, надо было сосланному дяде получить свободу. Дед Вася, не имея других слушателей, со мной делился воспоминаниями, однако ни разу не упомянул, что предок наш переписывался с классиком, о котором нам и в школе говорили. Ни слова не слыхал я от бабушки – из семьи, известной классику[35]. Ничего не говорила бабушкина сестра, носившая фамилию, которую увидел я на пожелтелой странице[36]. И отец помалкивал. Приобретали сочинения образцового автора и ставили на полку молчком. Опасались чего? Пережитые страхи пытаешься вновь пережить, и не верится. Придёт время, тем более станут удивляться, и уже принялись спрашивать, что за страх, а кое-кто утверждает, что и бояться было нечего, они, видно, запамятовали, либо не жили в то время. Сверстникам не напомнишь, они и не хотят вспоминать, а людям другого времени не передашь своего самочувствия. Сколько ни объясняй, они из твоих объяснений сделают свои выводы, такие выводы, что ушам не поверишь. Некогда в порыве откровенности предложил я знакомому: «Хотите, я вам открою всю…». Он, венгр, прервал меня: «Прошю вас, нье нади! Я можю напиться пиан, очутиться не в себе и проболтаться». Не жившим в наше время нелегко себе представить внутреннюю цензуру, державшую каждого из нас в узде. Мозоли на мозгах понатерли, и кто не испытал перекрученности понятий дозволенного и недозволенного, тот едва ли способен уразуметь, почему попавшее в классику письмо приходилось не помнить.
Поездка на родину
«Почин выйти из мрака к свету уже сделан поколением “новых хозяев”».
Пояснение Успенского к письму моего прадеда (1890).«Новые русские».
Книга Хедрика Смита (1983).В своих заметках Глеб Успенский приводил мнения с мест, кому и как живётся на Руси. До него отовсюду доносилось, по его словам, «самое беспощадное порицание всего, что творилось в деревне». Грязь, пьянство, лень и разврат, короче, темнота, известная каждому из нас по классике: «Гроза», «Власть тьмы», «Мужики» и «В овраге». Вдруг луч света в темном царстве: письмо из Дулепова Волоколамского уезда Московской губернии. «Наши крестьяне не потеряли образа человеческого» – классик выделил это сообщение моего пращура, а тот ему писал: «Трудом и трезвостью жить можно».
Таких, как мой прадед, Глеб Успенский и назвал «новыми хозяевами», заключив «новых» в кавычки и, очевидно, желая удостовериться, существуют ли такие. Два-три поколения спустя готовых к новой жизни не стало. Опереться решили на неготовых, а тех, прошедших культурно-политическую выучку, как формулировал Бухарин, отправляли переучиваться политграмоте туда, откуда вернулся и пришёл на меня посмотреть чудом выживший дядя. «Мёду много ел», – объяснил Дядя Федя свою выносливость. С малых лет поглощал он пропасть меда, «в пупке выступало», и когда мы уселись пить чай, дядя стал советовать мне есть меда как можно больше, хотя из-за мёда он и попал в места отдалённые.
О нашей пасеке и как её лишились, решился рассказать отец. Тридцать лет он опасался посетить родные места. Когда чуть оттаяло, ещё не восстановленный, прихватив нас с Братом Сашкой[37], осмелился совершить возвращение на родину, говоря языком Томаса Гарди. Английский классик запечатлел кризис сельской Англии, отец его романы изучал, не имея возможности изучить пережитый им кризис сельской России[38].
По пути в нашу деревню мы оказались на бывшем бойком месте, где устраивались ярмарки, там уцелела чайная, воспетая поэтом Николаем Тряпкиным: «Чайная, чайная, место неслучайное…» Зашли в эту чудом сохранившуюся чайную, взяли пару чая, отец нам объяснил: кипяток и заварка, мы с братом поняли смысл слов, попадавшихся в классике, и двинулись дальше.
У деревни, прямо на дороге, пересекая нам путь своей тенью, стоял человек. Зимняя шапка была на нём… Вспоминая эту шапку среди яркого лета, я вижу её нелепость, но тогда, явись кто в кольчуге, удивления не было бы, всё казалось воскресающим баснословным прошлым. Отец обратился к стоявшему по имени: «Ты ли это?» – и назвал себя.
«А-а, – отозвался человек, – давно тебя не было»
«Ты ли это?»
«Я и есть», – подтвердил встречный безучастно, словно он ли, не он – неважно.
Они постояли друг против друга. Ветер задел редеющие волосы отца, блеснула седина. Отец спросил: «Наши есть?» В шапке утвердительно кивнул в ответ, однако не показал к ним, хотя бы невольным взмахом, дороги, будто проверял, всё ли отец забыл и что помнит. Отец и не спрашивал. Они ещё постояли друг против друга с отсутствием выражения на лицах. Стояли, не произнося ни слова, казалось, лишь затем, чтобы послушать, как пролетает, сухо посвистывая, ветер.
«Ладно», – произнёс отец.
«Ага», – отозвался встречный, и мы пошли.
«Сосед», – пояснил отец и вдруг воскликнул: «Хорош! Сам себя не узнает»
Позднее, в течение дня, я от сельских родственников услышал, что это Карась, из бедноты, похоже, уклонившийся от сведения счётов со своим социальным врагом, и отец, кажется, был несклонен освежать их общих воспоминаний.
«Тут была пасека» – отец указал на пустырь, когда мы пришли в деревню. Мёд, по его словам, возили на ярмарку. Стоя на семейном пепелище, отец после паузы произнёс: «Сапоги шили на продажу». Словно сознаваясь в постыдном поступке, добавил едва слышно и скорбно: «У нас уже почти была своя фабрика». «Мы были кулаки?» – спросил Сашка. Отец помедлил с ответом, не желая отягчать сознание тринадцатилетнего сына знанием навешенного на семью ярлыка. Выдержав паузу, сказал: «Богатыми были Тузовы, а Урновы с ними породнились». «Тузовы» и означает богачи. Как появились Урновы, тоже известно. В книге о происхождении русских фамилий оксфордский филолог, по рождению москвич, занес «Урновых» в разряд имен, произведенных от предметов[39]. У нас предметом послужила кружка: наш предок, выбранный сельским старостой, собирая подати, ходил по деревне с урной, его прозвали «Урна». Мой отец ещё помнил: кто называл его Кудимовым, а кто – Урновым, прозвище в конце концов заменило фамилию, все, кто зовутся придуманным на живой памяти именем, – родственники.
Жаль, не расспросил подробности, да и отец не был склонен рассказывать: в прошлом – пасека, сапожная мастерская, чуть не фабрика, а он – политически скомпрометированный и всё ещё не восстановленный. Думаю, было у нас нечто вроде крестьянского «кожевенного заведения» по соседству с чеховским Мелеховым. Эта поднимавшаяся мелкая, кустарная промышленность пошла прахом под натиском индустриализации и коллективизации. Не могла не пойти. Явись такие заведения после отмены крепостного права, они бы уцелели и ещё выросли, а крепостничество отменять всё не решались ради интересов дворянства. Из книг я узнал: когда труд крепостных был дешев, ручной труд, у помещиков существовали и процветали промышленные заведения, но преуспеяние крепостников, сопротивлявшихся индустриализации, мешало дальнейшему развитию, и когда западно-европейские страны перешли к машинному производству, Россия, до поры игравшая в мировой торговле передовую роль, оказалась страной отсталой[40].
Так говорили и говорят отечественные историки, а зарубежный наблюдатель, советолог Маршалл Голдман прочертил кривую, вернее, спираль, то восходящую, то нисходящую: «Два века ушло в России на то, чтобы растратить наследие, оставленное реформами Петра Великого, которые всё же недостаточно подготовили страну к промышленному соперничеству, начавшемуся с Индустриальной революцией. До начала XIX столетия Россия производила стали вдвое больше чем Англия, а к 1840 году стала производить одну двадцатую того, что производили англичане»[41].
Сейчас читаю и слышу, что перед Первой Мировой войной мы всех опередили по выплавке чугуна, забывают добавить – за счет иностранных кредитов[42]. «Царская Россия была величайшим резервом западного империализма… Она давала свободный доступ заграничному капиталу, державшему в руках такие решающие отрасли народного хозяйства России, как топливо и металлургию» (Сталин. «Вопросы ленинизма»).
Мы догоняли и перегоняли, перегоняли в том – другом, но в целом не могли добиться благоустройства, которое называют цивилизованным, вот и получилось: первые в космосе – при бездорожье на земле. Недалеко от нашего дома на Большой Полянке, на углу Малой Полянки и Хвостова переулка, весной и осенью, в оттепель и дождь, разливалась лужа. Её некогда описал мой символический «сосед» Иван Шмелев, живший на том же углу напротив от «соседа» Ап. Григорьева, хотя Шмелев этого не сознавал. Лужа баснословных размеров с тех пор разливалась, нам оставалось повторять про себя пушкинские строки, благословляя колеи и рвы отеческой земли – в виду Кремля.
Если, как считают историки, основным препятствием на пути российского прогресса было крепостное право, а устранить это препятствие не позволяло дворянство, то – вообразим: крепость устранили своевременно, возникла бы созданная дворянами великая русская литература, исполненная поэзии большого досуга? Есть Константин-Леонтьевский ответ: либо романы, либо равенство[43]. Есть ответ Маркса: рабский труд – условие создания античной классики и, в конечном счете, цивилизации. Это рабства не оправдывает, лишь определяет одно из зол развития. Эпическое состояние общества – плодородная почва для творчества, такова формулировка Маркса, шедшего от Гегеля. Поэтому Тургенев, студентом слушавший в Берлинском Университете гегельянцев, объяснил Западу, чего в России ещё не осознали: явление «Войны и мира».
Роман Толстого в свое время показался «принижением Двенадцатого года», в толстовской эпопее увидели высокомерие аристократа[44]. Историки утверждали, что Толстой создал легенду[45]. Факты, добытые историками, говорили о том, что, вопреки патриотическому пафосу толстовского романа, на самом деле предательство среди высшего слоя было чуть ли не повальным, недовольство среди крепостных крестьян грозило перерасти в «пятую колонну». Конечно, у Толстого есть и предательство верхушки, и бунтарство низов, но не в той пропорции. Все критики по-своему были правы. Странно бы думать, что такие читатели прочли не то, что написано. «Война и мир» – роман полемический, в пику левым и правым, те и другие поняли роман, но не хотели принять за истину. В повествовании, «без лишней скромности, как Илиада», Толстой действительно дегероизировал 12-й год, не оправдавший ожиданий доблестных «капитанов Копейкиных»: что получили они от победы? Лучше бы боролись за свою свободу! «Война и мир» была ответом: навязываемый извне прогресс не способен превозмочь консервативного самосохранения нации.