«А может, не про последнюю дорогу намекнул? У меня старинная книга есть, про судьбу, и вон что мне вычиталось, закладочкой я заложила».
И прочитала мне: «ноги твои спасут тебя». Вон как: ноги, значит, спасут, бе-ги. И я поантересовалась, мне-то чего выходит. А у нас недалеко гадальщик жил, и к нему публика ездила. Только он повесился. А у него по ночам в азартные карты играли. Забрали гадальные книги в участок, пристав одну и продал Головкову. Старая-престарая, и черепа там, и гроб со свечами, – страшная очень книга, колдунская. А она хорошо грамоте умела, Авдотья-то Васильевна, – она и разобралась. Сказала я ей, какой я масти, и годов мне сколько, – она и отыскала про меня. И что же, барыня… выгадалось, как вылилось! А вот, значит… «пройдешь многие земли и царства… и на кораблях плыть будешь, и…» – чего только не насказано! И огонь грозить будет, и пагуба, и свирепство, и же-ле-зо… а Господь сохранит. А ей – ноги твои спасут тебя. И что же, барыня… и ей ведь бежать пришлось! Ну, чисто вот мы в жмурки играем по белу-свету. Встретила ведь ее. Да только и поздороваться не пришлось, будто ветром нас разнесло.
Где это мы с Катичкой ехали? Мы в Париж поехали из Костинтинополя, скрозь все земли, Катичка мудровала все. Нас венгерский цыган провожал. Мы в ресторане кушали, а он в Катичку и влюбись. Пошел нас на поезд проводить, чемоданчик понес, да с нами и увязался, покуда его бумаги уж не годились, на гитаре все нам играл. Где вот Дунай-то река… с красным перцем там все готовят, паприка называется. Едем мы в вагоне, станция. Глянула я в окошечко, кваску не продают ли лимонадного, изжога с паприки этой поднялась, пить до смерти хочу… А насупротив другой поезд стоит. Тронулся он, и наши вагоны застукали. Ma-тушки! В окошечке-то, гляжу, – Авдотья Васильевна моя! Так я и обмерла. «Ма-тушки-и, Авдоть-Ва…» – И она увидала, ручками так всплеснула… – «Ма-тушки-и… Дарь Сте…» – и нет ее, увез поезд.
Высунулись мы, друг дружке помотали… – кэ-эк меня за ворот ктой-то сзади! А это цыган венгерской, а то бы мне голову разбило, об столб об железный, шурхнуло по платочку даже. Ну, верно-то как, – желе-зо грозить будет! – выгадалось-то мне. Не прицепись к нам венгерской-то, жива бы не была, все Господь. Так и разъехались, скоро три года вот. И в черном вся, и худая-худая… уж не помер ли у ней кто? Советовали в газетах напечатать, разыскиваю, мол… а Катичка – нонче-завтра, так и не пропечатала. Да что вы, барыня! как же я вам буду благодарна, и заплатить у меня найдется. Значит, Дарья Степановна, Синицына по фамилии, я-то. А ее – Авдоть-Васильевна Головкова. На лавочку баринову, вот спасибо. Уж такая желанная, такая… сразу и разговорит…
XIX
Дала я барыне просвирки в супце, потише стала.
Лежит она во цветах, барин ей все возил, и слезки у ней текут. Я и говорю:
«Барыня, милая… надо бы вас исправить?..»
«Что ты городишь, как меня исправить?» – не вразумела.
«Поисповедались бы, приобщились, – говорю… – смилуется Господь».
«Опять ты свои глупости!..» – раздражительно так.
При конце уж, и тут не пожелала. Я и постращала, душу ее спасти:
«Надо бы, барыня… нехорошо я вас во сне видала».
Вот она затревожилась!..
«Как меня видала? что видала? Нет, не говори… – замахала на меня, дыхать не может, – нет, скажи… все равно… как видала?..»
«Да в подвенечном, – говорю, – наряде, вас видала, и все будто на вас просветилось, всю видать. Лучше бы вам приготовиться…» – заплакала я даже, и она заплакала, как дите, захлюпала. А Катичка на меня:
«Дура, зачем глупостями мамочку тревожишь!»
Вот какое понятие. А уж от нее землей пахнет, земле она словно предалась. Да что, напротив судьбы хотела: вскочила раз – давай мне одеться!
«Я здоровая, покорю болезнь… хочу жить, хочу ходить!..»
Стала ей помогать. Надела платье зеленое, новое, а оно живое на ней, ерзает, как на мертвой. В зерькало погляделась – ахнула, давай с себя рвать. Упала на ковер, и кровь из нее, да хлестом! Доктора приехали, – в Крым везите. Стали мы ее в дорогу собирать, Аполит билет ей выправил дармовой, цельную комнату в вагоне, цари ездют. Принес ей билет и говорит:
«Плохо твое дело, Глафирочка. Отдай мне запонки с короной, графские наши, дедушкины. Все тебе попало, у меня и памяти не осталось».
Стала она ему резонить – да зачем тебе, ты от благородного роду отказался, ты уж сацалист стал, зачем тебе запонки? А он ей – продам, мне для делукрепления. А коронные были, тяжелые, больше рубля. Ну, пристал: отдай и отдай, я вам билет схлопотал, и праздник у нас такой… Вытеребил он запонки. А тут увидал – в гостиной грамотка графова в рамочке висела: гусь стойком летит белый, и на гусе корона зубчиками, а по бокам сабли золотые, а в лапках грамотка у него с печатями. Уж так они дорожили этой картинкой, барыня сама пыль стирала. Аполит и вцепился: последний я нашего роду, по закону мое! И она уцепилась с барином, так и не отдали. Ну, дойдет дело…
В Крым уезжать, вот на прощанье и захотелось ей поглядеть, какая Москва стала. Усадили ее на автомобиль, в подушки, и меня барин посадил – помочь. Мы и катались. А весна, погода теплая, все гуляют, так пондравилось барыне, все-то ахала: «ах, дожили… воздух какой слободный». Приехали к Страстному, памятник-Пушкин где, – крикуны кричат, на памятник залезли. Народу – не подойти. Барыня и говорит барину – «скажи чего-нибудь, хочу тебя послушать, орателя». Барин и влез на Пушкина. А ему кричат – вон пошел! Стал кричать, а его за ноги и стащили, рукав порвали. Барыня – ах! – в омморок с ней. Я к людям – помогите, барыня моя помирает! – а там кричат – «ей давно пора, накаталась!» Она глазки открыла – «домой, няня… страшно…» Барин из давки вырвался, а у него одна цепочка мотается, часы-то срезали. Больше мы и не ездили.
XX
А у барина неприятности пошли, спирту у него украли много, в лазаретах, а уволить не смей. Пошел ихний служитель в казну жалованье получить на всех, а на Кузнецком Мосту сумку у него и отняли, под самым городовым, – новых наставили, с лентами, ноги замотаны, чистые петухи, и пользы никакой для тишины, самые дармоеды. А все чуть барина не за глотку: жалованье давай! Приехал – заплакал даже: да что же это, говорит, творится-то? Месяца не прошло – уж и житья не стало, все поползло.
Вот я плакала, как царя сместили. С Авдотьей Васильевной мы плакали. Каждый обидеть может, страху никакого не осталось. Одно утешение – в церкву сходишь. Все там по-прежнему, чистота, красота, и молитвы все старые, душевные, царя только перестали поминать. А я-то про себя читала, поминала.
Барыню в Крым везти. А она к Аксюше привыкла, с собой ее взять желала. А та спуталась с лазаретным писарьком, совсем изгадилась, – воровка и воровка. И вина ему волокет, и гостинцев, из белья стало пропадать… я на писарьке баринову рубашку признала, и носовые платки у него с нашей меткой. Да охальница, слова не скажи, от писаря набралась, на голове бант красный, – ну, не узнать Аксюшу. Набралась она слов, стала меня корить: «старый век, древний человек!» От писаря набралась. Стала я ее гнать, барыня велела, и она куда-то приписалась, в ихнюю в ливорюцию. И приходит к нам стриженая девка с сумкой, лихущая-разлихущая, стала кричать на барыню – извольте ей жалованья прибавить! а?! Она ворует, а ей – прибавить!! Да сумкой на нас – «кровь пьете!» Тыщу рублей сорвала, насилу развязались.
Да что, ничего не понять. Поверенный-помощник, за пристава-то который, созвал всех дворников, – Амельян наш рассказывал. Пришел из участка, скушный: «Шабаш, сяду на лавочку, буду семечки лускать. Это что ж, теперь понарошку все! Согнал нас, за ручку поздоровался, никакого уважения. Мостовую, говорит, убирайте, граждане… а пачпортов не прописывайте, теперь всем полное доверие. Теперь, говорит, верного человека не узнать, все жулики гуляют». Так и сидел-скучал, подсолнушками забавлялся. Ну, пошло и пошло ползти. Гляжу, чего это солдатики на помойке, чисто в снежки играют? А они ушат макаронов вывалили и шлепают друг в дружку: надоели ваши макароны! Кто в деревню уехал, из лазарета-то, а то папиросками стали торговать, калошами. А это три вагона жулики загнали на станции в тупичок и продавали по дешевке. У нас тогда все в новых калошах защеголяли.
Ну, в Крым барыню собрали, Катичка с ней поехала. Барин с ними сестрицу милосердую отпустил. Анна Ивановна ее звали. Душевная такая, и про святыни знала, про душу знала. Папаша у ней первый ученый был, а она себя обрекла. Поплакала я, простилась. Вижу – скоро, пожалуй, места искать придется, разорение подошло, и больные оба. А мне Авдотья Васильевна советовала все в монастырь уйти, – теперь покоя не будет. За полторы тысячки келейку купить, в Хотькове, и жить на спокое да молиться. Хотела я у барыни попросить, – за ними у меня под две тыщи набралось, – да она на ладан уж дышала, так и не стала беспокоить. А она меня поцеловала-заплакала: «няничка, побереги Костика, одна у меня надежда на тебя».
XXI
Уж после Пасхи это, барыню мы отправили. У баринова приятеля дача хорошая была там, в Крыму, – он и дозволил у него жить. А барину операцию велели, а он – погожу да погожу, перемогался. И капризный стал, не по нем все. Обедать подам, чуть хлебнет, – горький суп, да чем вы меня кормите без барыни, и ножи воняют, и салфетка мышами пахнет… – и похудел, и почернел, узнать нельзя. Взгляну на него – нежилец и нежилец, глаза уж неживые стали, туда уж смотрят. Стала ему говорить – надо докторов слушаться, на операцию-то намекнула, а он только поморщился. У зерькалов все язык глядел, а то шею пощупает, а то за плечи себя потрогает. Все, бывало: «а что, сильно я похудел?» И спрашивать-то чего, слепому видно, кости-то исхудали даже. Говорю – одни лопатки торчат. «Да, – говорит, – плохо дело». И платье на нем, чисто на вешалке. Собрался на службу – воротился.
«Нет, кончился я, няня… дай-ка мне содовой».
Повернулся к стенке и содовую не стал пить. И ску-ушно у нас стало, чисто вот упокойник в доме. А у нас рыбки в аквариме гуляли, любил их кормить барин. А тут и про рыбок давно забыл. Скажешь – «рыбок бы покормили, развлеклись… что вы с мыслями все сидите?» – «Какие уж мне рыбки, теперь все равно». А раз стоит у окна, глядит. Погода теплая, все гуляют, а ехали ломовые. А я окошки протирала. Вот он и говорит:
«Счастливые, ситный-то как едят!»
«Может, – говорю, – ситничка вам желается, схожу куплю?»
«Не до ситничка мне, завтра меня резать будут».
Я даже затряслась. А он мне – «все может случиться, я тебе укажу».
Повел меня в кабинет, показал бумаги какие взять, сколько денег осталось, и письмо барыне чтобы передать, случится что. А барыня наказывала, тревожное что, к Аполиту бы я сходила, а он напишет. Пошла я к нему, а жильцы, степенные такие люди, и говорят: «хотим вас остеречь, шайка у него собирается, страшные все ходят, ограбить, может, кого хотят». И бонбу у него видали, и пистолет. А его дома нет. Пошла я, а он мне у наших ворот попался. Сказала ему, письмо бы сестрице надо, а он – «не до ваших мне пустяков». Стала его корить: из хорошего семейства, а люди вон говорят – шайку завел. А он смеется:
«Не шайку, а цельную лохань! Что, хорошая теперь жизнь? Ну, вот что, нянька… мы крепкую власть поставим, будешь благодарить. Ты, – говорит, – настоящая-пролетущая, в трубу пролетела… – смехом все, – я тебе дом скоро подарю, только помалкивай».
Он всегда добрый был. Подумала я: может, они царя хотят поставить опять, на барина-то он серчал. Спрашиваю его, зачем пришел. Говорит – по тебе соскучился, и письмо обещался написать. Поставила самовар, а он в столовой остался. А барин в кабинете задремали. Прихожу – Аполита нет. А он в гостиной, стоит – смеется. А на полу – грамотка, с гусем-то, в клочки изорвана. Я так и обомлела. А на стенке картоночка висит, кулак углем написан, – а он умел хорошо нарисовать, и лошадок рисовал, и цветочки, – да не простой кулак, а кукишку сует.
«Вот им, ихнее звание теперь!»
Вцепилась я в него, а барин и входит, спрашивает: что угодно? А тот на стенку и показал:
«Были гуси, а теперь без перьев!» – и ушел.
Ничего барин не сказал, только заморщился. Барыни-то знакомые?.. Нет, с болезнью уж все покончилось. Ну, цветы присылали, правда. Да приехала как-то иногородняя, красивая такая, модная. Как его увидала, так и попятилась. Посидела минутки две – ушла. Барин и говорит:
«Вот, заболел – никому и не нужен. Одна ты, няня, меня жалеешь. А меня и жалеть не за что».
«Каждого человека, – говорю, – жалеть надо».
Головой только покачал.
XXII
К Иверской я ходила, молилась все. Через неделю по телефону меня позвали в клиники. Операцию им сделали, и повеселели они маленько. Велели и им в Крым, там уж доправится. Три недели он в клиниках лежал, покуда заживало, а я собирать их стала. Забрала бариновы бумаги, в чемоданы поклала все, и свой сундук захватила: оставь – раскрадут, порядку-то не стало. От казны денег нам исхлопотали. Народу понаехало в Москву, от страху, у нас с руками квартиру оторвали, за полгода заплатили. И приезжает вдруг Анна Ивановна, ее доктора из Крыма выписали, барина провожать. И все-то уж она знает про меня, барыня рассказала. Так мы с ней подружились, родные словно. И барин так ей обрадовался, так все ей: «свита моя почетная!» А у ней все медали, и плечико у ней прострелено, с ероплана стрела попала. Усадили нас в царский вагон, бархатное все, и всем белые постели, раскидные, удобно очень. С цветами нас провожали, в лентах, очень хорошо про нас говорили, оратели, хвалили нас. И провизии нанесли, – и курочку, и икорки зернистой, и кондитерский пирог, – прямо завалили. И нам двоих санитаров дали, и проводник был строгой, – время-то неспокойное, солдаты с войны бегли, июль-месяц.
Поехали мы – и по-шло. Что только на станциях творилось, ад чистый. Как станция, мы уж и припирались, а то не справиться. Барин лежит, им еще ходить нельзя было, а в окошки стучат, по крыше гремят, проломить грозятся, в двери ломятся, ругань, крик. Вломились в наш вагон – «бей бонбой в дверь!» А санитар у нас умный был – крикнул: «тут главный кабинет едет!» А может, и правда, барыня, – камитет, слова-то ихние… «Камитет главный едет!» Те – ура кричать стали. «Так бы, – говорят, – и сказали, что камитет едет!» Всю дорогу и отбивал нас. А то головы в окно к нам, а мы закусывали, и портвейна бутылка была, барина подкреплять, и цыплята жареные, и икорка… они бутылку выхватили, лапами в икру, и всякими-то словами!.. Ну, мука была нам ехать. Уж так барин ужашался… – «С ума сошли, отблагодарили нас за слободу!» Анна Ивановна все ему: «пожалейте себя, доктор… и их пожалейте», – добрая такая. А он – «звери, животные…» А она ему:
«не звери, я три года на войне была, они ангелы прямо были… это наш грех!» – заступалась все. Да ведь, барыня… как судить, темный народ… да вы, может, и правильно, грубияны, и жадные… так ведь высокой жизни она была, как все равно святая. Обидно, понятно, какие капиталы разорили… правильно говорите. А то раз вышла на станции, приходит и рассказывает, – человека при ней солдаты чуть не убили, помещика, она отняла – закричала: «есть на вас крест?» Они взяли ее под руки и к вагону привели, по медалям ее признали. А он котлетку ел, а солдат ему в тарелку плюнул, с того и пошло. Тарелкой по голове били. Жандара-то нет, а солдат полна станция.
Она тогда всю правду мне про баринову болезнь доверила, по секрету:
«Бедный, три месяца только ему жить осталось, скорый у него рак. Уж у него по всему месту пошло, не стали дорезать. А ему сказали – все вырезали, и показали даже, от другого взяли. Он и повеселел».
Очень жалела барина: хороший он, в Бога только не верит.
«Вы, нянюшка, может, уговорите его поговеть, он вас любит».
Мы его и приготовляли помаленьку. Попросит он почитать газетку, станет ему читать, а он расстроится, страшное там все пишут: «да что ж это творится-то!»
Она и скажет: «лучше я вам Евангелие почитаю». И начнет про Христа читать, душе-то и полегче. И питья успокоительного давала. В окошечко он глядит – радуется: «воздух какой, в лесочек бы!» Все говорил – «поправлюсь – по Волге проедусь, теперь хорошая жизнь началась». А она везде бывала, все монастыри знала, все-то города зна-ла… и как осетрину ловят, ну все-то знала… за край света заходила, где солнца не бывает! Ее папаша все леригии учил, она и верила хорошо. Так мы его и приготовляли помаленьку. Ночью, помню, лекарства он попросил, сонного. А в вагоне у нас – как днем. А это пожар горел. Кондуктор кипятку принес, говорит – мужики все именья жгут, а это спиртовой завод запалили. «Светлая, говорит, жизнь пошла, все лиминации зажигают». Барин уж попросил получше окошечко завесить.
XXIII
Приехали в Ялты. Дача – чисто дворец, цветы, дерева, невидано никогда, – корика-гвоздика, и лавровый лист, – прямо бери на кухню. Горы, глядеть страшно, татары там живут. А внизу море… ну, синее-рассинее, синька вот разведена, и конца нет. Потом всего я повидала, да смотреть неохота, как без причалу стали. Свое-то потеряли, на чужое чего смотреть. Будто нам испытание: теперь видите, как у Бога хорошо сотворено… и у вас было хорошо, а все вам мало, вот и жалейте.
И вправду, барыня. Турки, нехристи, а все у них есть. Я у турки жила, в Костинтинополе, за детьми ходила. И сказки им сказывала, все они разумели. Спать уложу, покрещу, они и спят спокойно. Турочка молоденькая полюбила меня, оставляла жить у них. Главная она жена у турки была, кожами торговали. Закон у них такой: одна главная жена, а другие под ней, покоряются. Уж они меня сладостями кормили… и розановое варенье, и пастила липучая, и семечки в меду, и винны-ягоды, чего только душенька желает. И всяк день пироги с бараниной, на сале жарили, и рис миндальный, и… – ублажали, прямо. И жалованья прибавляли, так ценили. И турочки махонькие меня не отпускали, плакали. В баню меня свою водили, парилась я там. Как подумала, – а Катичка-то как же, да что я, продажная какая? – и не осталась. У своих жила – и жалованье не платили, а турки вон… Это уж в искушение мне было.
Мне особо комнатку отвели, в Крыму-то, из окошечка море видно, кораблики, а в саду и персики, и вабрикосы, и винограды, а жизнь наша чернаярасчерная. Барыню я и не узнала: истаяла, исчахла, былинка и былинка. Ходить уж слаба была, все на креслах лежала, на терасах. И все цветы в вазах, вся в цветах и лежала. И Катичку я не узнала, – задумчивая такая, с книжками все сидела. Это Анна Ивановна так оказала на нее, в разум приводила. Да что я вам скажу, барыня… заплакала я от радости, молиться Катичка моя стала, и Евангелие, гляжу, у ней на столике. А все Анна Ивановна. Она ей и про Васеньку поведала, а та его зна-ет, Анна-то Ивановна.
Уж так барыня обрадовалась, барина увидала, – оба заплакали, так ручка об ручку и сидели, первые-то деньки. А больные, друг дружке и тяжелы стали. Барин первое время выходил на терасы, полежать. Тут он, а на другом краю барыня. Лежат и молчат. А я сижу и вяжу. А жарынь, кузнечики там свои, крымские, по-своему кричат, цыкают, погремушки словно в ушах, – цу-цу-цу… цу-цу-цу… – и задремишь, забудешься. Цу-цу-цу… цу-цу-цу… – вздрогнешь, а они лежат в креслах – живые упокойники. А то жить бы да жить, благодать такая.
А тут неприятность нам: небель опечатали в Москве, портной баринов опечатал. А то Аполит грозит: суд подыму, мамашины пять тыщ давайте. Хотела лисий ему салоп послать, барыня не дозволила. А уж он живой большевик, писали нам, железную дорогу себе требует, – чего захотел! И еще, грехи стали открываться: барин пенсию своей какой-то давал, а тут перестал, она – судиться буду! Барыня стала кричать: вот куда деньги у нас валились! Чуть говорит, и у барина боли сильней стали, качается-охает, а все старое подымают, не смиряются. Я молюсь – умири их, Господи, пошли конец скорый, непостыдный, а меня в свидетели тянут, всю я их жизнь видала. А она не знала, что барину помереть, вот и начнет:
«А, смерти моей ждешь, помру – сейчас и женишься на богачке? Ну, я тебе и в могиле не дам спокою!»
Он руками от нее, от боли кривится:
«Дай мне спокою. Гли… последние мои дни…» – а она свое:
«Не представляй, известный ты актерщик… – женишься на Подкаловой-богачке, она тебя оценит, хоть и дура она, и нос утиный!..»
Он и закричит, в голос:
«Дай мне яду лучше… Гос-поди!..»
Господа поминать уж стал. А потом жалко его ей станет, дотянется до него, на грудь припадет и давай рыдать. Анна Ивановна прямо мученица была. Схватится за голову – «ведь это живой ад! – скажет, не в себе. – Бога у них нет!» Про Бога им начнет, они и задремлют, утихомирятся. А то барыня с ней заспорит. И смерть на носу, а она все кипит. И неверы, а любили про чудеса послушать, про исцеления. А Анна Ивановна все чудеса знала. Рассказывала им, как старец анженера с супругой от тигры остерег, – встретите, мол, тигру… Так они подиви-лись! А как же, это уж всем известно, барыня, из клетки тигра ушла. Только-только вырвалась, никто и знать не знал. Старец и говорит: вот вам иконка, молитесь в пути, и не тронет. Они ничего не поняли, кто не тронет-то. Ну, поехали, а дорога песками, жарынь, лошади притомились. Супруга и говорит анженеру: «теленок в хлебах как прыгает высоко!» Пригляделись – видят, тигра, полосатая вся, к ним прямо! И не поймут, как тут тигра взялась. Они иконку достали, держали так вот, на тигру, – тигра допрыгала до них, поглядела, зевну-ла, – ка-ак сиганет от них… и пошла по ржам, дальше да дальше. Приехали они на станцию, а уж там телеграмму подали: убегла тигра, троих сожрала.
О смерти-то? Думать-то думала, а не готовилась, жить хотела. Бывало, вот начнет жаловаться-причитать:
«Хочу жить, молодая я… Нянька до каких лет вон живет, – завидовать мне стала, а! – а я калека, не хочу… тьфу! проклинаю!.. Почему с нами чуда не случается? Вранье все, Анна Ивановна сама смерти боится…»
А барин скоро и на терасы не стал проситься, ослаб. Стал себе шпрыц впускать, пузыречек у него стоял, от боли. Анна Ивановна мне сказала, – можно бы для лучшего ухода в Москве оставить, а доктора подумали – лучше уж с барыней поживет, а сам-то он все просился, а спасти уж его нельзя. Как-то и говорит Анне Ивановне: «я все знаю, друзья меня порадовать хотели». И написал в Москву. Получил письмо, а я комнату прибирала. Опустил руку так, с письмом, и губы так скривил, горько. И говорит:
«Не оставляй, няня, Катичку, скоро она одна останется».
Стала ему говорить – даст Господь, еще и поживете, а он – «нет, месяца не проживу… не оставляй Катичку… и прости, няня, нас за все». Заплакала я на них. А ночью – я в комнатке спала рядом, а Анна Ивановна ушла к знакомым, и Катички нет, на балу была для раненых, – барин застонул, слышу. Юбку накинула, вошла к ним, спрашиваю, не потереть ли им бочок мазью.
«Очень боли, няня… – говорит, – колеса во мне с ножами, все режут, рвут. Побудь со мной, легче будет… страшно мне одному…»
Никогда не забуду. Ночь черная-черная, к сентябрю уж. Ветер с горы пошел, вой такой, дерева шумят, жуть прямо. Зажгла я лампу, села на кресла, к ним…
«Дай мне руку, – говорит, – легче мне так. Я сейчас сон видал… маму покойную видал, будто я в гимназию поступил, и мы с ней книжки новые пришли покупать и ранец, так было хорошо… я, – говорит, – все ранец гладил, кожей как пахнет, слышал… – так вот потянул носом, нюхает, – и сейчас слышу… давно-о было… и так мне радостно было, няня. А боль и разбудила, все и открылось. – Руку мне пожал ласково, и шепчет, про себя будто: – ах, мама моя… ах, жизнь моя… все, Дарьюшка, прошло».
Я не поняла и говорю им: «и слава Богу, заснете, может».
«Нет, не боль, а… все прошло, жизнь прошла, яма одна осталась. И не было ничего, пылью все пролетело».
Стала я его утешать: «не гневите Бога, жили, барин, хорошо, нужды не знали, и Катичка у вас, сколько вам Господь всего дал. А вы лучше Богу помолитесь, попросите милости». Он поморщился, усы так поднялись, – бороду уж ему обстригли, и не брился давно, – стра-шный был, лицо с кулачок стало, узнать нельзя.
«Мне милости не будет, – говорит, – это ты, Дарьюшка, счастливая, у тебя Бог есть, а у меня ничего, я и молиться разучился… яма у меня тут, – на грудь показал, – дай мне шпрыц, ножи режут…»
Впустил себе яду сонного. Стал просить – расскажи чего, я и засну. А я все слова забыла. Стала «Богородицу» говорить, он и заснул. Только уснул – слышу – «ай-ай-ай!..» – барыня кричит. Вскочила, побегла, а она, в халатике в белом, чисто смерть; на ковре сидит, а круг ее все письма расшвыряны, розовые, голубые… и в кулачке зажаты. Увидала меня, охнула, – и ткнулась головой в письма. Я ее подымать, а она, глаза – как у сумасшедчей…
«Вот какой, обманывал со шлюхами… и с каретницей жил…» – это вот, чья дача-то, докторова, у него супруга из богатой семьи, каретами торговали, – «с каретницей путался, к любовнице умирать послал… тьфу!..»