Книга Воображаемые жизни Джеймса Понеке - читать онлайн бесплатно, автор Тина Макерети
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Воображаемые жизни Джеймса Понеке
Воображаемые жизни Джеймса Понеке
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Воображаемые жизни Джеймса Понеке

Тина Макерети

Воображаемые жизни Джеймса Понеке

Copyright © Tina Makereti 2018

© Нуянзина М., перевод на русский язык, 2022

© Издание на русском языке, оформление.

ООО «Издательство «Эксмо», 2022

* * *

Посвящается Лорри


«Он так хорошо говорит по-английски, что поначалу мы приняли его за английского мальчика, наряженного в костюм дикаря, самозванца с маскарада. Однако мы ошибались. Он читает и пишет по-английски так же хорошо, как любой его сверстник, и ему особенно нравится шутить. По правде говоря, нам встречалось много мальчиков-англичан, которые были намного глупее и невежественнее этого представителя жителей Новой Зеландии».

– «Дейли ньюс», Лондон, 6 апреля 1846 года

«Однако, возможно, быть зрелищем вовсе не плохо. Возможно, это то, чем тебе нужно довольствоваться, когда единственная твоя защита – это занятный рассказ. Возможно, зрелище – это рассказ о выживании».

– «Правда о рассказах», Томас Кинг

Слушай, чудо грядущего. Ты, мой потомок, далекая перспектива. Знаю, ты погружен в собственные заботы, но выслушай меня. За свою короткую жизнь я видел столько чудес, вещей, которых и вообразить не мог, и вынес столько же боли. Здесь, в этом месте и в это время, я представляю собой только то, что могу создать, что могу представить. Почему бы мне не оставить тебе послание, а тебе не получить его? Знаю, ты пользуешься механизмами, недоступными моему воображению, потому что даже в мое время существуют механизмы, которых я когда-то и представить не мог. Поэтому подумай сейчас обо мне, как я о тебе думаю. Возможно, в тебе смешались все те народы, которые я повидал. Возможно, ты – нечто совершенно новое. Ты великолепен, я это чувствую. Мне ничто не запрещает думать, что на тебе одеяние, сотканное из крылышек насекомых, и что ты питаешься энергией солнца. Ты – величайший плод моего воображения. Так слушай.

У меня есть для тебя рассказ. Когда ты будешь его читать, тебе покажется, что это рассказ обо мне, но чем дальше я пишу, тем больше думаю, что он вовсе не о моей жизни и даже не о моем времени. Мистер Антробус так часто рассказывал мне о прогрессе и эмансипации, и об эволюции человечества, но тоненький голосок у меня внутри сомневался, что вдруг прогресс – это иллюзия, подобная прочим великолепным иллюзиям Империи, которые я в равной степени полюбил и возненавидел? Что, если, в конце концов, единственное, что существует на самом деле, – это представление и цена за билет? Нет. Позволь проводить тебя за кулисы.

Прошу у тебя прощения. Меня одолевает усталость, я отвлекаюсь и пишу непонятности. Час поздний. Свеча догорает. Завтра я узнаю, что меня ждет – встреча с друзьями или корабль домой. Но сначала я должен рассказать тебе свою историю. Мое будущее, мой потомок, мой mokopuna[1]. Слушай.

Глава 1

Мне еще не исполнилось семнадцать лет, но мне уже приходит в голову, что я, похоже, умираю. Конечно же, они мне этого не говорят, но я могу прочесть это в многочисленных проявлениях их доброты и в том, как они переглядываются, стоит мне заговорить о будущем. Возможно, подтверждение тут излишне, потому что я уж точно не мог бы видеть по ночам все то, что вижу, если бы надо мной не висела тень смерти. Поэтому, когда они приходят ко мне и расспрашивают о моей жизни, я рассказываю все. Что мне еще осталось? Тогда я не ощущаю увечности собственного тела. Я ощущаю только увечность мира.

Отсюда, из тени, мне виден кусок лондонского неба и бесчисленные крыши домов. Занавеска тонкая, и я попросил мисс Херринг отдернуть ее, потому что моя комната находится чересчур высоко, и в эти долгие часы небо – моя единственная компания. По ночам я вижу жука, медленно и упорно ползущего между трещинами. А потом я чувствую запах города: черный дым, вездесущая вонь мочи и пота, сладость вялящегося на крюках мяса и фруктов, горами наваленных на складах в ожидании утра, его медленное гниение. И мое собственное. Улица ждет, жук ползет, ножка за ножкой, вниз по кирпичной кладке стены. Со своего места мне видно все: каждая трещинка в известковом растворе, угольная пыль на стене, город Лондон как на ладони – огни, мерцающие вдоль Темзы и переходящие в широкую панораму, прекраснее даже, чем виды Колизея[2]. Мне бы хотелось сказать, что воздух здесь свеж, но увы, это смесь смрада, дыма и тумана, в которой тают нарядные огоньки. Но я люблю его, люблю этот мрачный и мерзкий город, пусть даже мое благоговение соседствует с ужасом. Это место, где живут мечты.

Иногда я слежу глазами за мотыльком, одолевающим воздушные волны подобно кораблю, ловящему течения, возникшие в незапамятные времена, – как его сбивает в сторону воздушный поток от проезжающего мимо кэба и горячее дыхание из ноздрей мерина. Луна здесь другая – не чистый и прозрачный ручей, а широкая заиленная река. И все же она дарит свет, чтобы я смог разглядеть проходящие мимо лица. И да, это причиняет мне боль, потому что каждое из этих лиц мне знакомо, и я не знаю, жив его обладатель или мертв. Я вижу всех дам и господ с улиц Лондона и тех, кто обретается в Порт-Николсоне[3]. Хуже всего, когда я вижу татуированное лицо или слышу музыку играющего в саду оркестра, вижу крикливо одетые пары, танцующие по кругу, призрак зрелищ, наполняющих воздух иллюзиями: игры света, механические чудеса, восковые фигуры с чертами тех, кого я знавал лишь в первые несколько лет своей жизни. До того как я оказался прикован к постели, я не мог вспомнить даже лицо своей матери, а теперь вижу ее каждую ночь, словно танцовщицу, оживленную музыкальной шкатулкой. А еще акробатов и своих друзей по карточному столу. Мужчин-воинов и женщин из мрачных воспоминаний своего детства, прежде чем я узнал о мире книг и кораблей. Своих товарищей-матросов, тех, кого я любил и кого страшился. Они не говорят ни слова, мои друзья, враги и возлюбленные, но я знаю, что они ждут, знаю, что улицы внизу заполнены ими, даже когда час становится совсем поздним и всем порядочным людям пора укладываться в постель.

Каждую ночь я словно прохожу сквозь все старые битвы, пока не доберусь до него, и хотя мне неведомо, ходит ли он еще по твердой земле, я всегда его нахожу. Билли Нептун даже теперь широко улыбается и готов на шалости. Он единственный меня видит.

– Хеми, дружище, – кличет он, – возвращайся в постель! Зачем шляться среди уличных отбросов? И я не грязь под ногами имею в виду, заметь, а людей нашего сорта! – Он тут же заходится своим коротким, раскатистым хохотом, звук которого разбивается у меня в груди, словно яйцо, истекающее теплым желтком.

«Каково тебе там?» – каждую ночь спрашиваю я его, или: «Как ты поживаешь?» Но он не отвечает.

– Ах, Хеми, – говорит он. – Хорошо мы с тобой позабавились, а, мой добрый друг? Хорошо позабавились. – И продолжает свой путь, а я продолжаю свой, кружа в мирской суете.

* * *

Мне кажется, что в последние несколько ночей я забредал дальше обычного, и сегодня утром мисс Херринг отметила, что я выгляжу более утомленным, чем накануне, когда я казался ей более утомленным, чем позавчера.

– Вам все никак не лучше, мистер Понеке? Попросить мисс Ангус снова послать за доктором?

Доктор осматривал меня уже трижды, но хоть он и врачует мое тело, боюсь, у него нет лекарства от того, что меня снедает.

– Нет, все в порядке, спасибо, мисс Херринг. Разве что я, кажется, не сплю вовсе, а вместо этого ночь напролет странствую по миру своего воображения. Он кажется таким же настоящим, как то, что вы сейчас стоите передо мной.

Горничная покачала головой и улыбнулась, как всегда улыбается, когда я называю ее по имени, потому что я единственный, кто обращается к ней столь церемонно, и никто так и не смог найти способа исправить эту мою привычку.

– Мистер Понеке, полагаю, в своих странствиях вы добрались до самого края света. И у вас должно быть много воспоминаний о таких приключениях, о каких в обычной жизни и помыслить нельзя. – Напевая себе под нос, горничная направилась к камину, чтобы выгрести золу и заново разжечь огонь. Полагаю, мы с мисс Херринг пользуемся в общении друг с другом необычной открытостью, каковой она точно не стала бы проявлять с обладателями статуса хозяев дома. Но я не хозяин, и мое положение в доме всегда было особым, и я чрезвычайно нуждаюсь в дружеском общении, проводя столько времени в одиночестве, лежа в постели.

– Я выхожу в ночную тьму, и меня окружают призраки.

При этом заявлении мисс Херринг резко вздохнула и принялась громко возмущаться, и вышла вон, едва завидев мисс Ангус с супом, который та приносит мне каждый день. Мисс Ангус справилась о моем здоровье, и я повторил то, что уже сказал горничной, опустив упоминание о призраках.

– Иной раз мне кажется, что, если бы я нашел способ рассказать свою историю, она перестала бы меня так преследовать. Как думаете, мисс Ангус?

– Ну такой способ скоротать время ничуть не хуже остальных. – Мисс Ангус с шитьем в руках села в кресло, которое поставила у окна как раз для этой цели. Она бесконечно терпелива со мной, бесконечно внимательна. Лежа в удобной комнате, легко говорить. Что я и сделал, рассказав, как три ночи назад начал покидать Лондон своей мечты. «Городские тени слишком меня утомили», – сказал я, думая о своих собственных призраках. Вместо того чтобы бродить, как обычно, я поспешил на пристань, поднялся на корабль и расхаживал среди матросов, пока те работали. Я не сказал ей, что на том корабле меня нашли все мои призраки, что я просто-напросто привел их с собой. Эти команды из моей прошлой жизни понесли меня через океаны, быстрее, чем до сих пор, пока мы снова не оказались на Барбадосе.

С тех пор каждый раз, когда мисс Ангус приходила меня навестить, я рассказывал ей о путешествии, в котором побывал прошлой ночью. Иногда мы оставались на борту или снова кружились среди обломков «Перпетуи»; иногда мы возвращались в те дни, когда я блуждал по Новой Зеландии. Несмотря на то что, пока я говорил, мисс Ангус ни на секунду не оторвалась от шитья, она испытывала видимое умиротворение и даже удовольствие от моих глупых историй.

После недели подобных приключений я стал бояться, что своими россказнями о странствиях по свету совсем сбил мисс Ангус с толку. Излагая их, я не придерживался какого-либо порядка – в сказках его обычно не бывает, к тому же в моем обездвиженном существовании мне трудно совладать с памятью. Пока моя жизнь тянется так медленно и причиняет такую боль, а весь мир сжался до этой постели, четырех стен и окна, время ведет свою игру. Я не могу встать, даже чтобы справить нужду, поэтому вся благопристойность летит за окно вместе с разумом, хотя я нахожу, что проговаривание воспоминаний в какой-то мере смягчает мои видения. Иногда мисс Ангус хмурится и спрашивает, где находится тот или иной остров, что я подразумеваю под словом на незнакомом ей языке или морским выражением. Хотя, боюсь, мои уточнения для нее бесполезны. Она никогда не бывала на другом берегу Темзы, у нее нет собственных впечатлений о мире за пределами центра Лондона. Возможно, самым чудным местом для нее оказалась бы моя родина, где – в то время, когда я ее покинул – не было ни высоких зданий, ни поездов, ни выставочных залов или галерей, ни дворцов, разве что редкая газета или экипаж. Я был всего лишь мальчишкой, полудиким и совершенно потерянным, и мир вокруг был лесом, не размеченным на карте. Я знал, что существует торговля и корабли – конечно же, такие вещи были мне известны, – но я не мог представить себе мир, который практически целиком состоит из таких вещей.

Мое самое раннее воспоминание – это сплошная зелень вокруг, сваленные в огромную кучу листья, рядом работает мать, и еще больше зелени, стоит мне поднять взгляд. Я вижу широкий зонт дерева ponga, и нас окружают его многочисленные братья и сестры. Все в брызгах света, пробивающегося сквозь разрывы в навесе из древесных крон. Мать разминает формиум[4] до тех пор, пока тот не станет мягким, а затем переплетает листья друг с другом. Не могу сказать, что она плетет в тот день. Мать часто плела wariki – циновки, которыми мы выстилали полы в домах и на которых спали. Или kete[5] – плести их было быстро и просто, и они были прочные, – чтобы складывать в них еду или переносить домашний скарб. Долгими зимами плели накидки – мне это запомнилось, потому что волокна muka[6] были такими мягкими, а мать не разрешала мне их трогать, хотя сколько угодно позволяла играть с широкими зелеными листьями до того, как из них вычесывали мягкие пряди.

Нет, в тот день это точно была kete, что-то простое и легкое. Было тепло, потому что я не помню, чтобы наши движения сковывала какая-нибудь одежда или накидки. И все же от подлеска шел запах влажной земли и преющих листьев, запах, говорящий не о разложении, а о новой поросли. Я играл, подражая матери, поднимал листья и складывал их друг с другом, хотя у меня они тут же распадались обратно вместо того, чтобы остаться единым целым, как у нее. Даже Ну, моя сестра, пыталась мне помочь, но у меня на уме была просто игра, а не конкретная цель, поэтому мои неудачи доставляли мне такое же удовольствие. Когда я забредал далеко, Ну бежала за мной, резко окликая, и отчитывала, если я не слишком торопился обратно. Когда я устраивался на одном месте, она пыталась работать над собственным плетением. Иногда вниз слетались попугаи kaka, чтобы схватить что-нибудь из обрывков наших забав. Иногда птички tui поливали нас трелями, как певцы в опере. Мы разговаривали с ними, словно знали их язык. Может, так оно и было. Это был наш мир. Мы слушали и пытались отвечать, и сестра развлекала меня своим подражательством, пока мать работала.

Не знаю, сколько лет мне тогда было, вряд ли больше четырех или пяти. Для меня все вокруг было зрелищем, звуком и запахом, и земляные черви под ногами вызывали такой же интерес, как роскошная листва над головой. Лесной сор, гниль, жизнь во всех ее проявлениях. Восхитительная гибкость и прыгучесть моего детского тела. Наши простые развлечения. Иногда мы забредали подальше, чтобы поиграть с другими детьми, пока наши матери работали вместе. Ну была моей постоянной спутницей; сейчас я уже не смогу сказать вам ее полное имя. Если я был голоден, она находила мне что-нибудь поесть – оставшейся с вечера сушеной рыбы или мяса, или черенок папоротника, чтобы пожевать. Она никогда не выпускала меня из виду.

Все это запомнилось мне, потому что случившееся потом было совершенно внезапным и предварялось странным оцепенением. Сначала замолкли птицы. Ну раскачивалась на ветке дерева, нависавшего над ручьем, рядом с которым нам нравилось играть. Мы, детвора, гурьбой переходили через него, и как-то сестре вздумалось сделать это, не касаясь воды. Я попытался повторить ее трюк, но шлепнулся на берег и притворился, что рад просто смотреть, как она раскачивается у меня над головой, будто задевая за самые макушки деревьев. Я всегда смотрел на сестру снизу вверх.

Сначала мы не поняли, что вдруг изменилось. Мы вели себя достаточно шумно, чтобы наши матери могли нас слышать, и звук тишины накрывал нас медленно, проглатывая наши голоса один за другим, пока мы тоже не замолкли, навострив уши, прислушавшись.

Не знаю, сколько длилось то мгновение тишины, но, вспоминая о прошлом, я всегда в нем застреваю. Все очень медленно, тихо и не так, как должно было быть. Потом раздался громкий шум, резкий вскрик, расколовший безмолвие. Потом звук рванулся к нам, это кричали нам матери: «Tamariki ma! Rere atu! Бегите сейчас же!» Все случилось в один миг – я уже в охапке у матери, но где же Ну? Где была Ну, моя старшая сестра? А мать все бежала и бежала и опустила меня на землю под ветви деревьев, а потом раздались звуки врубающихся в плоть палиц и еще чего-то, резкие и такие громкие, словно это мир разрывался пополам. Меня не заметили, потому что был мал, и мой рот был наглухо забит тишиной. И никто меня не увидел, хотя мать лежала рядом и смотрела на меня в упор. Правда, она не могла меня видеть. Я понял это по тому, как она смотрела и смотрела, пока ее глаза не заволокло пеленой.

* * *

Я проснулся, когда мисс Херринг подкидывала угля в камин и суетилась по комнате так, словно огонь пылал у нее прямо под нижними юбками.

– В чем дело, мисс Херринг? – поинтересовался я, и она издала фыркающий звук, вероятно, означавший, что я что-то натворил.

– Может, мне не подобает этого говорить, – наконец произнесла она, глядя в сторону. – Но вам нужно следить за тем, что вы рассказываете мисс Ангус. Сегодня она вышла из вашей комнаты в немалом потрясении.

– В самом деле? Наверное, я увлекся. Наверное, мне не стоит слишком откровенничать.

– Конечно же, стоит, мистер Понеке, я хочу сказать, вам стоит быть откровенным. Но такие вещи не всегда подходят для нежных ушей, понимаете?

– Конечно же. Безусловно. Я больше не буду о таком говорить.

Горничная шагнула к двери, а потом обратно, развернувшись, как большой зверь в зоопарковой клетке, и ее лицо залилось краской, словно она внутренне боролась сама с собой из-за какой-то мысли.

– Прошу вас, мисс Херринг…

– Мистер Понеке. – Мисс Херринг на год или два старше меня, но разговаривает со мной, как со старшим. – Думаю, для вас будет лучше… выговориться, так сказать.

– Но вы же только что дали мне понять, что мои слова болезненны для ушей мисс Ангус.

– Возможно, она просто была не готова, или вам следовало выговариваться осторожнее. – Выражение лица мисс Херринг немного смягчилось. – Я могла бы кое-что посоветовать, если с моей стороны это не слишком дерзко.

Мисс Херринг вышла из комнаты, не дав мне ответить.

Когда мисс Ангус пришла в следующий раз, у нее с собой были бумага, чернила и свежие перья. Конечно, все это и так было у меня, пусть и в небольшом количестве, но она, видимо, специально купила новый запас. Мне предстояло выговариваться на бумаге. Так предложила мисс Херринг, и мисс Ангус согласилась. Это послужит мне упражнением, и мне будет чем занять время. С тех пор как меня привезли обратно в этот дом, я разве что руку иногда поднимал, и надо признать, что с бездельем пора было уже заканчивать.

Мисс Ангус попросила меня, когда подойдет время, иногда читать ей свои записки вслух, пока она шьет или штопает. Я предупредил ее, что это может ее шокировать. В некоторые вещи мне самому с трудом верилось и хотелось о них забыть. На это она ответила, что, когда ей было одиннадцать лет, она увидела в Египетском павильоне заспиртованную двухголовую обезьяну, а когда ей было четырнадцать – женщину, которая глотала шпаги и огонь. Хуже того, в детстве она слышала от кухарки рассказы о двух повешениях и знает, что мир полон подобных ужасов, вот почему нам следует положиться на Господа нашего, чтобы он хранил наше тело и рассудок. Кроме того, о худшем я всегда смогу умолчать, раз теперь у меня была для этого бумага.

Я не нашел подобающей отговорки, чтобы с этим поспорить.

* * *

Я буду писать для тебя, мое будущее, и иногда я буду писать для тех, кто сейчас обо мне заботится, и иногда для тех, кого с нами уже нет. Если я всегда буду писать только для мисс Ангус, то придется изображать все пристойным и благостным, как она сама, но моя жизнь никогда не была такой. Когда я буду рассказывать тебе о земле, где я родился, она наверняка покажется тебе пейзажем с картины, потому что сейчас она и мне самому такой кажется, и я не знаю, виноваты в этом картины Художника, бросающие тень на мои воспоминания, или там действительно было так красиво. Мои самые ранние воспоминания и вправду кажутся зелеными и невинными. Если в твоей жизни есть что-то подобное, это нужно хранить. Звук мушкетных выстрелов положил всему этому конец[7].

Мой отец был вождем. Когда я был малым ребенком и прятался под кустом, я этого не знал. Прошло время, и все стихло, меня уже стал донимать голод, но молчание еще хранило меня в укрытии, и тогда я услышал мужчин; они громко кричали грубыми голосами, которые тут же смягчились, когда они нашли нас.

– Михикитеао! Нуку? Хеми? Aue, hoki mai koutou![8]

Меня звали Хеми, я это знал и поэтому выглянул наружу. Как только я шевельнулся, ко мне протянулись огромные руки, обхватили за живот и подняли, от чего меня, охваченного ужасом, вырвало. Но руки передали меня мужчине, которого я знал как Папу, и он вытер меня и обнял. «Taku tama, – сказал он. – Taku potiki»[9]. И я понял, что это были мои ласковые имена. Мужчина, который принес меня, показал отцу, где лежала мать, и отец прижал меня к себе и вздрогнул, не знаю, от горя или от ярости. Я так испугался, что меня снова стало рвать, но из желудка больше ничего не вышло.

Потом мы нашли Ну, и она больше не могла меня позвать, не могла больше за мной присматривать. Мужчины похоронили женщин и детей. Я стоял рядом с могилой, и по моему лицу текли сопли и слезы, затекая в рот.

Отец взял меня с собой, но я был слишком мал, чтобы поспевать за взрослыми, и наверняка слишком тяготил воинов, которым приходилось меня нести, пока они прочесывали окрестные земли в поисках убийц моих матери и сестры. Я провел с ними всего несколько дней, а потом отец нашел, с кем меня оставить. Мы вышли к белому дому, стоявшему на землях нашего племени, и отец сказал, что это миссионерский приход, и там обо мне позаботятся, и я помню, как серьезно и очень многозначительно кивнул, словно знал, что это значило. И только когда из дома вышли люди, я захлебнулся воздухом, задрожал и метнулся за ноги отца, чтобы спрятаться, потому что это были первые белые люди, которых я видел в жизни.

– Это мои друзья, Хеми, – сказал мне отец. – Они всегда были добрыми друзьями твоему отцу и тебе станут добрыми друзьями.

Я слышал отцовские слова, но не мог пошевелиться. Эти люди казались больными, казалось, что с их лиц сошла краска. Такими глазами можно было что-то видеть? Какая странная одежда – какой же формы у них тела? А где у женщин ноги? Я прижался лбом к покрытому татуировками отцовскому бедру и с опаской выглядывал из-за него. Помню, как обхватил руками ногу отца, и мне казалось, что я спрятался, хотя где-то в глубине души все равно знал, что меня видно. Я подумал, что это не имело значения, он будет меня защищать всегда-всегда, но ноги отца продолжали двигаться, и я больше не мог оставаться под их прикрытием. Отец вытолкнул меня вперед.

– Здесь ты будешь в безопасности, taku tama. Если я оставлю тебя с нашим народом, кто знает, что с тобой может случиться. Люди из Миссии не участвуют в нашей войне. Они несут нам мир, Иисуса Христа и всякие чудеса. Посмотри, какая корова! Посмотри, какая маслобойка! Здесь ты будешь учиться, а когда все закончится, я за тобой вернусь.

Тогда я не знал, что такое «корова» или «маслобойка». Представляешь? Но отец указал на большое животное на четырех ногах, как у kuri[10], и хотя оно было ужасающего размера и с острыми на вид наростами на голове, у него были самые ласковые и большие глаза, какие я когда-нибудь видел. Я не узнал, что такое маслобойка, но на один день мне вполне хватило новых впечатлений в виде белых людей и коров. У меня не было никакого намерения знакомиться с кем-то из них поближе.

Я был маленьким полуголым ребенком, и леди из Миссии было нетрудно взять меня за руку, а отцу со своими воинами – тут же уйти прочь, и мир показался мне пустым, как никогда раньше. Куда делись деревья? Куда делись птицы? Пространство вокруг дома было расчищено, хотя за его пределами стеной высился лес. Итак, это был мой новый дом, и я слишком устал, чтобы сопротивляться этому после ухода Папы. Меня увели, вымыли и нарядили в одежду белых людей. Мне никогда в жизни не было так неудобно – все жало, давило и чесало. Неделю за неделей я уходил от дома так далеко, как только мог, и, когда меня находили, моя одежда была наполовину содрана и болталась вокруг бедер. Но одежда белых людей была слишком замысловато устроена, чтобы я смог полностью от нее избавиться, а потом я к ней просто привык.

* * *

В дальнейшем отец навещал меня при любой удобной возможности, а такая выпадала нечасто. Он был моим солнцем. Его прибытие означало для меня восхитительный перерыв в скучной монотонности миссионерского уклада. Но каждый раз, как я видел его, я думал о матери, как она смотрела на меня невидящим взглядом, и о милой сестре, которой больше не было рядом, чтобы за мной присматривать, и передо мной словно разверзалась черная пропасть, и я едва удерживался на краю. Наверное, я страшился отца и тех чувств, которые он пробуждал своим появлением, хотя и жаждал блестящего очарования его общества. Потому что мой отец был из тех, кто будоражил воображение. Он умел произвести впечатление – и величавостью фигуры, и чем-то еще. Погружаться в теплую глубину его голоса, когда он называл меня ласковыми словами, было все равно что слушать, как ночь беседует с днем. Знаю, остальных тоже тянуло к нему, хотя миссионеры изо всех сил старались держаться на благочестивом расстоянии. Перед его прибытием всю Миссию будоражило – каждый из нас жаждал увидеть его первым или услышать рассказы о его самых последних сражениях с врагами. И конечно, мне во всем этом отводилась почетная роль, потому что я был единственным, кто мог приближаться к этому великому человеку и прикасаться к нему.