У нового знакомца тоже была на первый взгляд вся симптоматика МДП. К тому же он только что признался, что употребляет гашиш. Макс спасался кокаином.
– Нарколепсия с наркотиками не связана. «Нарко» – по-гречески оцепенение, «лепсия» – приступ, – ответил Грених, наконец очнувшись от внутренних рассуждений. – Вы часто страдаете бессонницей? Замечали ли за собой приступы внезапного, непреодолимого желания спать в дневное время суток?
Писатель, казалось, не расслышал, на лице застыло насмешливое выражение с ноткой отрешенности. Но вдруг он с ног до головы оглядел Грениха, будто увидел впервые, и громко прищелкнул языком.
– А говорите, что все сплошь латынь. Вот и греческий объявился… Никак не могу привыкнуть… где я? – Он опустил голову, но тотчас ее вскинул. Поднял лицо, искаженное такой неподдельной мукой, словно собирался сказать что-то очень тревожное и личное, что-то, что его мучит и терзает, или, может, какая-то неведомая спазма схватила живот. – Нам пора возвращаться. Скоро совсем стемнеет… Пропустим рюмочку у дражайшего мэтра Вейса. Вы, кстати, не у него изволили остановиться?
И уверенно двинул обратно. Грених, вздохнув, потянулся следом, угрюмо сунув руки в карманы и уставившись на носки своих ботинок. Солнце больше не проливало многоцветный дождь на кроны, заметно посерело, еще немного, и сумерки сменятся тьмой. Искать почтовую станцию на ночь глядя не имело смысла.
– Я родился здесь, в Зелемске. Это место знаковое, да. Когда-то, в веке одиннадцатом, на этих землях было венгерское поселение. А венгры – это что? Вампиры! Как у барона Олшеври… Знаете, как переводится Зелемск с венгерского? Селем – город-призрак! – неумолчно трещал на ходу альбинос. – Я тут прибыл намедни за наследством. Старшая сестра преставилась, два года как, и откатила монастырю отцовскую бумажную фабрику. Монастырю! Это в наше-то время. Но как бы не так. Наследовать, согласно последнему декрету о наследовании, могут только прямые родственники. Если б не явился вовремя, фабрика отошла бы советскому государству. Есть еще племянница, но ей до фабрики дела нет, она так, дурочкой выросла. Сестрица, мать ее, весьма набожной была, на смену власти чихать хотела, оставила духовную. Сейчас вот со всем этим разобраться пытаюсь. Одни одно говорят, другие – другое. Я ее и не помню, сестру то бишь, последний раз в далеком детстве видел. Что с ней сталось в этот переворот, говорят, годами из дому не выходила, общалась только с местным архиереем! Председатель обещался что-нибудь предпринять для меня. Другие мне говорили, ни черта мне не видать наследства, по закону мне положено имущество, ограниченное лишь какой-то очень небольшой суммой, остальное переходит во владение Советов. А третьи так вообще шепнули, что достаточно дать нужным людям хороший откуп. Правда ли это?
– Я таких тонкостей не знаю, – выдавил Грених, не отрывая глаз от своих ботинок. Скорее всего, бедняге откажут, может быть даже, фабрика давно национализирована.
– Она у нас неплохая. Была. – Кошелев то и дело останавливался и вскидывал голову, зачем-то пристально вглядываясь в небо. – Та, что по ту сторону дороги. Я ходил, смотрел. Уже четверть века как заброшена – битые стекла, голый кирпич, черные, будто монстры, агрегаты. Но все же там под слоем пыли и мусора покоятся настоящие золотые залежи! Там ведь и типография есть, и механическая, и граверная, и формная мастерские. У меня, однако, большие на нее виды. А коли открыть кооператив на пару с кем-нибудь, наладить производство, то можно будет и с Москвою, и Ленинградом торги вести. Вы не желаете стать акционером? Выгодное дельце, соглашайтесь. Бумага – удовольствие дорогое и lucrative[10]. Вот скоро сюда чугунку протянет советская власть, и потекут рекою полноводной отштампованные белые листы в стольный град. Можно наконец и на покой. Страсть, как надоело от гонорара до гонорара перебиваться.
И расхохотался неприятно, отрывисто, вновь напомнив Грениху пациентов из отделения для буйных. Ох, плачет по этому типу хороший психотерапевт. «Не возьмусь, не мое дело», – мелькнуло в мыслях.
– Я вот женился намедни, – продолжал выдавать пулеметные очереди тот. – Дочка-то председателя исполкома – Маричева Захара Платоновича – красавицей выросла. Медичка нынче. Женился, а тесть обещался бумажное производство наладить. С Маричевым успели знакомство свести? Он у Вейса каждый вечер проводит. У нас здесь нечто вроде маленького клуба: собираемся, беседуем за ужином, как в старые добрые времена, а после – карты, бильярд. Реквизированного добра в «Красной Заре» хоть усыпься. Довольно сносные столы были у купца Морозова, хотя шары и кии давно пора сменить. Я почему знаю, – хохотнул Кошелев, – потому что они прежде были отцовскими. Дом наш сестрица еще до войны продала купцу, сама поселилась у родственницы покойного мужа. Фабрику брать никто не желал, а дом купили сразу. О чем я начал? Не напомните? Леса… Леса эти самые Кошелевскими зовутся до сих пор… Нет, не то хотел сказать…
Грених молча смотрел, как в темноте передвигаются носки его ботинок. Если бы этот тип так не напоминал Макса, он не стал бы слушать его и минуты, успел бы найти почтовую станцию и уже вернулся за дочерью. Но он не заметил, как опять, шагая, мыслями проваливался в удушающие воспоминания о больнице, тесноте палаты, изнуренном лице брата и безумных искрах в его глазах.
– Так вот Офелия, дочь его. Не Вейса, а председателя исполкома – красавица, женою мне стала… Я, кажется, уже говорил это? Но только, тсс, мы в ссоре. Дама она бойкая, ординатором в больницу собирается, в нашу зелемскую. Но знали бы вы, что за гордячка – лед и пламя! Обиделась на меня, выставила вон. Вот и приходится в номерах томиться. Так-то. Но мне не привыкать. Я не скучаю, думаю, как фабрику возрождать буду. А это вам не абы что, а дело правое, благородное, выгодное и всесторонне полезное. Городу производство нужно! Не так ли? Глядишь, и трест скооперируем. Тесть – человек не бедный, из бывших офицеров, поручик не поручик, унтер не унтер, не знаю. Воевал за Красную армию, заслуженный какой-то. Пустил корни в молодом советском государстве основательно и ни за какие пироги в мире не съедет. Офелия – можно сказать, красавица, но гордячка. Я уже это говорил? Черт, я чувствую, что все время повторяюсь… Устал, ох, устал, сил нет! Она не в моем вкусе, потому как блондинка. Познакомлю вас с нею сегодня. Вы ей понравитесь, она ученых собеседников страсть как любит, естественников в особенности. Что-то мне подсказывает, ни в каком вы не в рабфаке учитесь. Небось профессор, а? Ваши седины вас сдают с потрохами, сударь. А мы ж, между прочим, с детства знакомы! Да не с вами. Это я опять про Офелию. Я в Зелемске до университета прожил, а потом уехал на лечение – лет ей десять было, только в гимназию пошла. Тогда еще была такая роскошь, как гимназии. А сейчас что? Школа первой ступени, школа второй ступени, не разберешь. Захар Платонович записаться нам позволил. Хотя она и не спрашивала его. О времена, о нравы… Забыл полюбопытствовать, – открывая дверь гостиницы, добавил Кошелев, – как вас величать?
Глава 2. Пари
С внутренним убранством парижской Гранд-опера зелемская ее тезка не имела, разумеется, ничего общего. Но зато по-немецки была вычищена, несмотря на весьма скудный штат. В свое время Вейс – прежний ее хозяин – отделал все кругом ореховым деревом и изумрудным велюром, но ныне благородство дерева и богатой ткани пришло в такое убогое состояние, что невольно сжималось сердце. Несколько лет назад здесь временно расположили беженцев из Польши. Жалко было смотреть на эти исцарапанные деревянные панели, с вырезанными на них лозунгами и бранными словами, которые Вейс тщательно затирал толченым грецким орехом. Лак облез, изумрудная обшивка стен свисала клочьями – клейстер напрочь отказывался держать объемные куски ткани на стенах.
Затертые, промасленные кушетки, кресла, диванчики и стулья были собраны из разных гарнитуров. Шторы, однако, остались, видно, прежние, но на некоторых окнах вместо велюра висела зеленая бумазея. Облупившуюся на голландских печках плитку спасала простая гуашь – художник, здешний жилец, мастерски повторил рисунок с керамики прямо на шершавой серой стяжке. Из-под его пера вышли все ярко-красные плакаты, которыми были украшены стены холла и трех анфиладно расположенных залов. Плакаты, призывающие приобретать облигации, внести подоходный налог и не верить в бога, закрывали следы от висевших здесь когда-то картин. Иной плакат не совпадал по размеру со снятой предшественницей, и белесые тени таинственными окнами в никуда выглядывали из-под ватманской бумаги, прихваченной сапожными гвоздями по четырем углам.
Гостиничный холл был отведен под кооперативный трактир. По центру тесно стояли столы. За стойкой – большой буфет, густо и щепетильно обставленный пустыми бутылками и пестрым многообразием чайных чашек, блюдец, тарелок и подносов с гербами разных семейств. На стойке – два совершенно новых блестящих самовара, испорченных только лишь черными учетными цифрами, нанесенными прямо на зеркальные их бока. Пахло просто и знакомо – кислой капустой и трехдневным бульоном из двери, ведущей в кухню, где мелькал серый халат буфетчицы Марты.
За буфетом красовался кабинетный рояль черного лакового цвета с отбитой ножкой, под которую заботливо был подоткнут кирпич, выкрашенный черной гуашью. На табурете уже умостился музыкант – еще один здешний жилец – в коротком клетчатом пиджачке с протертыми локтями и с пенсне на носу. Он листал страницы партитур, слюнявя пальцы и близоруко щурясь, брал ноты «Летней порой, меж роз душистых». Однако сие заведение даже предполагало музыкальную программу! Пианист скорее всего играл за тарелку супа, если не просто потому, что не мог не играть. Как это было в стиле нынешних времен – разруха под звуки старого французского романса!
В трактире уже толпились посетители. Кто-то дулся в карты, кто-то распивал портвейн, местный художник с перепачканными в краске руками, нависнув над тарелкой, торопливо хлебал суп. Через стол расположились охотники в высоких сапогах и кожухах, отставив свои ружья к окну. И только один посетитель стоял у стойки. Грених заметил спину, согбенную и обтянутую черной шинелью с высоко поднятым воротником и полосатым шерстяным шарфом вокруг шеи. Уронив протертые локти на столешницу, он гипнотизировал пустую рюмку.
– А, Зимин, милый друг, не ожидал тебя сегодня здесь повстречать. – Кошелев хлопнул бедного Зимина по плечу, заставив того подскочить. Это был немолодой человек, может, и одних лет с литератором, но выглядящий старше своего возраста, наружности очень уж болезненной и крайне потертой. Желтое лицо, глаза с потухшим взглядом и ярко-желтыми белками, темные, отросшие и давно не ведавшие ни мыла, ни гребня волосы, жидкая бородка клинышком – этакий истасканный Чехов без пенсне, занемогший вместо чахотки хронической желтухой.
– Знакомьтесь, товарищ Грених, ответственный секретарь редакции местной периодики. Пишет первоклассную, едкую и пронзительную критику, слагает роскошные сонеты и все еще верит, что поэзия жива. Как по мне, это, увы, полусгнивший труп. После «паспорта из штанин» Маяковского и его же «плевочков» я в стихи больше не верю. Газету вашу, Дмитрий Глебович, не читает никто-с только потому, что вы, как причастный, как издатель, совершенно не интересуетесь модными веяниями. Напечатали бы мою «Песнь солнца», дело, глядишь, и пошло бы. Сколько в ней революционной экспрессии, пролетарской мощи, коммунистических идей!
Секретарь слабо улыбнулся, а Грениху чуть заметно кивнул. Но даже это небольшое движение головы заставило его скривиться и побледнеть. Печень его была, скорее всего, ни к черту. Белки глаз отливали такой желтизной, что он походил на старую пантеру в черной своей шинели. В пальцах заметен был легкий тремор.
– Я не заведую газетой, Карл Эдуардович, я всего лишь секретарь, – буркнул он.
– Э, нет, вы – ответственный секретарь, а это – другое.
– Давно вам говорю, идите напрямую к Борису Анатольевичу…
– Борис ваш Анатольевич меня с руками и ногами… А мне хотелось, чтобы непременно tu lui as demandé pour moi – похлопотали за меня, несносный перфекционист!
– Ваша повесть не годна к публикации, прошу простить, – отрезал Зимин и отгородился от назойливого литератора локтем, еще больше навис над рюмкой.
– My God, this is an outrage![11] – всплеснул руками Кошелев.
– Много следов поспешной работы: один и тот же предмет называется пистолетом и револьвером, герои в 1799 году цитируют Гомера в переводе Жуковского, неаккуратно вводится прямая речь.
– А еще я путаю версты и метры, роспись с подписью, глотаю буквы и даже целые словосочетания. И что с того?
– Поспешить с изданием такого небрежного текста – значило бы поставить крест на всех следующих ваших книгах.
– Прошло уже столько лет! Никому эти мелочи не надобны. Всем подавай любовь, кровь, смерть на фоне классового неравенства и стремления к социализму… И «Красная новь» тому подтверждение, в котором… – Он резко повернулся к Грениху, остановив свою обвинительную филиппику, снизил тон с высокого к доверительному и дал справку: – Это толстый журнал – «Красная новь», в нем напечатали мой роман, написанный в эмиграции «Синдром Гоголя». Воронский посчитал его революционным. Вечная тема отношений между читателем и писателем!
Дубовая дверь отворилась, дохнуло влажностью, и вошла заячья шуба. Кошелев незамедлительно представил Константину Федоровичу председателя исполкома Маричева. Профессор жал руку, отведя взгляд в сторону, про себя отметив, что местные власти решат, что либо он из ГПУ с проверкой, либо зазнавшийся. Сорок лет скоро, а до сих пор как гимназист. Волнение меняло цвет глаз, что всегда играло против него, выдавая природную стеснительность, которую он старательно крыл толстой коркой льда.
Председатель – под шубой он был в рубахе с пришивными шевронами краскома и начищенных сапогах со шпорами – холодности Грениха не смутился, показался тому развязным, бывалым – чувствовал здесь свою власть. С громом, по-генеральски, точно являлся по меньшей мере градоначальником, велел Вейсу накрывать к ужину в столовой. Кошелев тянул за локоть секретаря, никак не желающего ни с шинелью своей расставаться, ни отходить от стойки.
– Холодного мне пуншу, со льдом! – крикнул Карл Эдуардович в спину бедному Вейсу, готовому поспевать везде и всюду и терпеть антисоветское, почти крепостническое, к себе отношение. – А приятелю моему горячего, с кипятком. И винную карту.
– Да, как же, пуншу, ага, уже закипает, – ворчливо удалился завхоз.
И все четверо прошли в следующую залу, обставленную, как небольшая столовая, но не как нынешние столовые нарпита, которых развелось в Москве в невероятном множестве, где кормят по талонам лапшой на постном масле, а такую, как в старых пансионах, где обычно дружно столовались одной большой компанией. Посредине царствовал обеденный стол с фигурными ножками на полдюжины гостей, стены также обшиты деревом, со следами стараний затереть изъяны, тот же старый, пыльный велюр вперемежку с бумазеей. И особый изыск – гуашевая фреска во всю стену знакомой руки: «Хлеб – всему голова» с наставительной припиской «Мойте руки перед ед…»; «ой» безжалостно был смыт потеком – в номере на втором этаже: видно, прорвало раковину.
Из залы широко были раскрыты двери в комнату, которая вмещала небывалую для города роскошь: ансамбль из нескольких ломберных столиков, стол для бильярда и еще один рояль, ножки которого были целы, но инструмент стоял с опущенной крышкой, видно, был неисправен.
Безжалостно Грених был втянут в эту маленькую компанию. Он пытался уклониться, ничего у него не вышло, почтенный председатель исполкома не хотел слышать отказа и грозился обидеться. Ждали еще нескольких человек, но те запаздывали. Кошелев назвал имена начальника милиции, которого, видно, задержали общественные дела, вечно хмельного городского врача, исполняющего роль судебного медика, – тот сегодня не явился в больницу, и в результате померла гражданка Сернова.
– Это хорошо, мы сегодня на кладбище нашем похоронную процессию не застали, верно ведь, Константин Федорович, – рассмеялся Кошелев, по-хозяйски разливая в стаканы портвейн. – Видно, Аркадий Аркадьевич смертью пациентки Зворыкина и занят.
– Карл Эдуардович в поисках вдохновения опять ноженьки морозил? – съязвил председатель. – Гляди у меня, зять с отмороженными конечностями мне не нужен. Не смотри, что позволил в номера съехать.
– Я сам себе позволил. Тут пишется лучше.
Грених поймал себя на мысли, что, пожалуй, Кошелеву и удастся отвоевать обратно свою фабрику, если этим займется сам председатель. Хотя у того были и свои, наверное, какие-то тайные резоны. Пользуясь служебным положением и значительной удаленностью от губернского исполкома, он пудрил эмигранту мозги, как и Вейсу, коему пообещал часть акций товарищества, в которое вошла многострадальная гостиница немца. Путаная-перепутаная система кооперативов, товариществ, хозрасчета и подоходного налога позволяла власть имущим комитетам манипулировать основными массами населения, провалившегося после попытки воцарения всеобщего равенства в самые бездонные низы бедности, и жонглировать конфискованным имуществом благодаря умелой взятке.
Загадкой был и брак его дочери с больным на голову литератором, все достоинство которого сводилось лишь к тому, что он случайно попал в круги модных московских памфлетистов-романистов. И если б Офелия любила его – тогда понятно, но у той, как оказалось, имелось пристрастие к Зимину. О нежной дружбе дочери председателя исполкома и секретаря никто не посчитал нужным умолчать. На голову Грениха вылилась целая чаша подробностей личного характера, о которых он предпочел бы не знать. Но безжалостные и совершенно бестактные его собеседники, не щадя ушей ни гостя, ни бедного Зимина, продолжали рассказывать, как Офелия Захаровна прежде обивала пороги редакции местной газетенки и как в ответ Зимин топтался под окнами дома председателя на Краснознаменской улице, а кончилось все это записью в книгах ЗАГСа, но с Кошелевым.
Грених ощущал себя попавшим не то в Содом, не то в Гоморру.
Наконец явился Вейс с подносом и спас положение.
– Что это у нас сегодня? Свиная рулька, кулебяка, котлеты из… из чего они? – взвизгнул вдруг писатель, наморщив лицо, как пельмень. – Это что же такое, где моя чинённая шпинатом репа? Где макароны с морковью? Я придерживаюсь вегетарианской диеты.
– Рулька не про вас, – махнул вилкой Захар Платонович. И добавил в сторону Грениха, как бы с ним секретничая: – Не едает зятек скоромной пищи и пития, не едает.
– Я придерживаюсь вегетарианской диеты, – настойчиво повторил Кошелев. – А говорить «скоромная пища» и «питие» удел попов и тех, кто застрял в прошлом веке. Мы вступили в двадцатое столетие, а вы все «скоромная» да «питие». А еще председатель городского исполнительного комитета!
– Карл Эдуардович, профессор в недоумении от ваших искрометных манер, – отбился председатель. – Уж могли бы при товарище из столицы не распускать своего павлиньего хвоста и церемонии свои театральные оставить. Константин Федорович, вы простите зятька моего, такую порой несумятицу мелет.
– Сумятицу, папенька, – осклабился литератор, поправляя его.
Грених отвел глаза, но тотчас нашелся:
– Долгое время брат мой тоже был сторонником вегетарианства.
Кошелев вскинул голову.
– Это был его эксперимент, – поспешил добавить Грених, выдавив полуулыбку и по-прежнему пряча взгляд. – Он врач.
В лице Кошелева промелькнуло уже знакомое Константину Федоровичу выражение искренней осмысленности – будто спросить о чем-то рвется душа, но язык не дает. Оно было как вспышка, являлось и тотчас сменялось гримасой гадливости, пресности, надменности, какие не покидали лица Кошелева, казалось, даже когда он спит. Или это позерство такое, черт разберет – люди искусства такие воображалы. Потом Грених вспомнил Макса и стиснул зубы: нет, не позерство…
– Вот и верно, – Кошелев кивнул, будто то самое выражение стряхивая с лица. – Это очень освежает мозг, дарует ясность. Не представляю, как можно питаться падалью… Но позвольте… что значит «был»? Он что же, вернулся к?.. Поэкспериментировал и все? – Писатель был непревзойденным мастером сыпать бесцеремонными вопросами. Не договорив, он скривил губы так, будто ненароком проглотил поганку.
– К сожалению, его эксперимент оказался неудачным, – терпеливо молвил Грених и взялся за нож и вилку, полагая, что ответил исчерпывающе.
– Вот как? – Карл Эдуардович так не считал. Он отложил прибор и, опустив локти на край стола, сложил пальцы домиком. – Будьте любезны, поведайте нам о результатах исследований вашего брата.
Внутренне вознегодовав, Грених тотчас решил излить на неспокойную голову литератора всю лживую подноготную новомодного, с легкой руки Льва Толстого, веяния отказа от, увы, необходимых для полноценного существования продуктов. Веяния, которое притягательно больше чувством неприкрытого самоуслаждения своей высокой добродетелью и нравственным превосходством над другими, чем оздоравливающей составляющей.
Грених тоже отложил прибор и, повторив жест литератора, сложил вместе кончики пальцев, стрельнул из-под спутанных волос ядовитым черно-зеленым взглядом, от которого писателю стало сразу не по себе. Его лицо вытянулось и побледнело, а сам он отшатнулся.
– Он едва не отдал богу душу, – начал вкрадчиво Константин Федорович с неприкрытой елейной насмешливостью. – Поначалу отказ от мясных и молочных продуктов принес зримую пользу. Ощущение легкости, будто крылья выросли, масса энергии и сил, спать совершенно не хотелось, работал, как заведенный автомат со встроенным механизмом вечного двигателя. Но то было лишь кажущимся улучшением самочувствия. Пять лет он прожил, полагая, что лучшее решение в его жизни – витализм и питание лишь растительной пищей в сыром виде. Уверенный в своей правоте, он не замечал, как принялся медленно превращаться в живой труп, да простят меня господа за неприкрытую физиологию, не к столу помянутую.
– Нет, нет, – затряс подбородком председатель исполкома, так что заходили ходуном красные в прожилках щеки, от удивления пропустив мимо ушей «господ», слетевших с уст судебного медика. – Продолжайте, м-может, затек и образумится. Ему неведом настоящий голод, который мы застали каких-то четыре года назад. Две зимы вареными ремнями и кожей сапог питались. Это сейчас – рулька из свинок из соседнего процветающего совхоза, это сейчас – доброе зерно и крымские вина! Продолжайте, товарищ профессор. А то они мне тут нарожают больных дитятей. Вон какой бледный, как бумага. Что там с неприкрытой-то физиологией? Умер брат ваш, что ли?
– Не остановись он вовремя, – продолжил Грених, – непременно умер бы и стал бы экспонатом для анатомирования в какой-нибудь медицинской школе для урока наглядной демонстрации того, какой вред наносит добровольное истязание себя голодом. Сначала его клонило в сон везде, где только можно и нельзя, однажды, было дело, едва не заснул в анатомическом театре при студентах, чуть не клюнув носом в кишки. Он мерз в самый жаркий полдень июля – организм сигнализировал об отсутствии важных строительных элементов для клеток и тканей. Он отчаянно пренебрегал сигналами тела, полагая, что на него всего лишь нашла усталость.
Кошелев сидел, как загипнотизированный.
– Гематологический синдром снижения уровня гемоглобина в крови – железосодержащего белка, – продолжал рубить профессор, – принимал формы снежного кома, несущегося с отвесного склона. Уровень гемоглобина падал, а с ним теряли цвет кожные покровы, волосы – естественную пигментацию, а мышечные ткани – силу. Он превращался в живой труп. Дошло до того, что не мог удержать в руках и простой обеденной вилки. Трижды ломал кости там, где у другого был бы ушиб. И костная ткань не спешила срастись в установленный физиологией здорового человека срок. Это следствие дефицита кальция и цинка. Следом он стал страдать забывчивостью, снижением концентрации внимания и, самое важное, сделался чрезвычайно, до грубости раздражительным, заговаривался, нес чушь. Это сказывалось отсутствие йода. Он страдал сердечными болями, желудочными коликами, совершенно не переносил света. И когда стал слепнуть, наконец понял, что на этом довольно.
Живую проповедь профессора Кошелев выслушал, затаив дыхание и не отрывая от него внимательного взгляда. Председатель исполкома хотел было что-то добавить, но, заметив этот длительный взгляд, которым обменялись судебный медик и его зять, решил, что не станет мешать ученой беседе. А может, Кошелев послушает?
– И что же он… только лишь поэтому вернулся к… – Кошелев скривился, будто его опять прихватил спазм. – Даже говорить о таком… Пфф!
– Это было непросто. Пришлось себя заставить.
– О! – Кошелев сочувственно вздохнул. – Заставить? О!
– Вот тебе и «о». – Маричев отправил вилку с рулькой в рот и стал интенсивно жевать, словно от работы его челюстей зависело, поймет ли зять увещевания товарища Грениха.