– Как ничего не ищете?!
– Мы получаем удовольствие… И ничего больше… Наслаждение… Наслаждение, – вдруг разом заголосили все трое садистиков: Пырь, Иоганн и Игорек. Они сидели рядышком, по росту, и глаза их блестели в собирающейся тьме. У Игорька даже щечки порозовели, как у девушки.
– А в чем наслаждение?
– Во многом, во многом… Тут нюансы есть… Во-первых, ненависть к счастью, но это другое… – вдруг заспешил Игорек, выпив рюмку водки. Его лицо стало еще более прекрасным, а ручки дрожали от предвкушений. – Потом: они живые, а мы их – р-раз умерщвляем… Нету их… Значит, мы в некотором роде боги…
У всех троих оживились личики и точно появились невидимые короны. Иоганн вдруг встал и пошел за скрипкой: у Клавы она валялась где-то в закутке, неизвестно чья. Вскоре послышались трогательные, сентиментальные звуки. Скрючившись, Иоганн играл на ступеньках черного хода…
Пора была уже ночевничать, в новую форму отъединенности.
– Всех, всех пристроим, – ворковала довольная своим брюхом Клава.
– Пырь, все-таки лучше бы ты поехал домой, – сказала Анна.
– Почему, почему же?! – пухло вмешалась Клава. Но Пырь послушно направился к выходу.
– Я еще с ним пересплю в постельке. Даром что он меня вешал, – пискнула Клава и, подскочив, потрепала Пыря по обеим мясистым щекам.
А на следующий день ситуация резко изменилась. До Клавы дошел слушок, что Федору грозят какие-то мелкие неприятности от местных властей. Слушок был мутный, неопределенный, но чуть тревожный. На этот раз Федор решил уехать. Прихватив немного деньжищ, он, чмокнув на прощанье Клавушу в задницу, исчез.
«Пусть побродит… по Рассеи», – подумала Клава. Вечером из всего шумного общества в Клавином доме осталась только Барская Аня.
Так и не повидал пока Федор Аниных настоящих людей.
XIОпустело покатились дни в Клавином доме. Клавуша водицей побрызгается, иной раз живого, полуворованного гусенка внутрь себя засунет… «Без удовольствия нельзя… Состаришься», – подумает мельком, отдыхаючи на перинке и посматривая в потолок.
Дед Коля после работы шатается: мух ловит. Мила цветочки на помойках собирает. Одна Аня где-то пропадала. Но однажды Барская зашла в Клавину комнату, к хозяйке:
«Клавдия Ивановна, несчастье тут, у одного моего старого знакомого – Христофорова… Отец чуть не помирает…» И она рассказала, что Христофоровы – отец и сын – попали сейчас в плохие условия, что старик – чистый, но болеет какой-то внутренней болезнью, и ему необходим свежий воздух и перемена обстановки.
– Нельзя ли на время привезти его сюда… во вторую нижнюю комнату… вместе с сыном, чтоб ухаживал, – сказала Анна и вдруг добавила: – Не думайте, он мне не любовник, просто очень старое знакомство с его семьей.
Клавушка – к Аниному удивлению – согласилась.
– Вези, Ануля, вези их, – проговорила Клава, – я ведь жалостливая… Гуся и то вон жалею…
И она кивнула на жирного, ошалевшего гусенка, у которого клюв был слегка перетянут бинтом, чтоб он не мог особенно щипаться…
На следующий день Анна привезла сюда, к Клаве, беленького, седого старичка с его двадцатисемилетним сыном.
Старичок был настолько благостным, что прямо-таки растворял все окружающее в любви; седые волосы окружали его голову точно ореол смирения и тишины; а маленькие, глубоко запрятанные глазки светились таким трогательным умилением, будто он не умирал, а, наоборот, воскресал.
В определенных кругах старичок – Андрей Никитич – считался учителем жизни.
Он шел, одной рукой опираясь на своего сына – Алексея Христофорова, другой – на палку, похожую на старую трость, которой он иногда с такой умильностью постукивал по земле, словно она была его матерью.
Остановившись перед крыльцом, старичок тихо заплакал. Клавуша быстро, как цыпленка, подхватила его под руки и прямо-таки внесла в комнату, где ему была уже приготовлена постель.
Потом, когда старика уложили, его было захотели накормить, но Андрей Никитич воспротивился:
– Ведь на свете, кроме меня, есть много других несчастных и голодных людей, – произнес он…
В закуточке, у того столика, где недавно пьянствовали садистики, Клава разговорилась с Алексеем и Анной.
– Не беспокойтесь, Клавдия Ивановна, – волновался Алеша, – я буду ухаживать, а Аня уже договорилась с медсестрой…
– Медсестра у нас ничего, – проговорила Клава, – только отчего-то любит спать в лопухах…
– Вы преувеличиваете, Клавдия Ивановна, – вмешалась Аня, беспокойно взглянув на Алешу.
Но тот пропустил Клавино выражение мимо ушей и весь сиял доброжелательством, оттого что пристроили отца на воздухе. Его астеническая фигура выражала такое удовлетворение, точно он возносился в хорошее место…
Ввечеру все собрались в комнате старичка. Из соседей приплелся дед Коля, но почему-то сконфузившись, хотел было спрятаться под стол.
Андрею Никитичу было уже значительно лучше, и он, приспособившись в мягкой, уютной постельке, вдруг стал поучать:
– Жизнь очень проста, и Бог тоже очень прост, – выпалил он. – Посмотрите на этих людей, – Андрей Никитич махнул изящной, беленькой ручкой в окно, – они не думают о смерти, потому что видят ее каждый день, когда косят траву или режут животных; они знают, что смерть – это такой же закон Бога и жизни, как и принятие пищи, поэтому они не удивляются, как мы, когда начинают помирать… Вот у кого надо учиться!
И Андрей Никитич несколько победоносно взглянул на окружающих; благость, правда, оставалась, но на дне глаз вдруг обнаружилось страстное, эгоистическое желание жить; чувствовалось, что старичок хочет крайне упростить смерть в своих глазах, чтобы сделать ее более приемлемой, не такой страшной.
– Только любовь – закон жизни, – начал он опять. – Любите ближних, и вам нечего будет бояться.
Клава даже не поняла, о чем идет речь; она взгрустнула, вспомнив о Федоре. «Кого-то он теперь душит, голубчик… Вот дите», – вздохнула она про себя.
Аня вскоре ушла.
– Я знаю, христианское учение с трудом дается людям, – продолжал болтать старичок, не обращая ни на кого внимания. – Истина – это не сладкая водичка…
На следующий день утром – Алеша только еще проснулся – Андрей Никитич уже сидел на постели.
– Ты что, папа?! – спросил Алексей.
– Уеду я, сынок, отсюда, – ответил старик. – Нету в этом доме любви. Пойду к маленьким, седым старичкам в монастырь… На край света… Нету здесь любви…
– Да что ты, отец, – так и подскочил Алеша. – Как же здесь нет любви?!. А Анечка?! Сколько она нам сделала добра?! Ты же знаешь мое к ней отношение… И потом, она говорила, что Клавдия Ивановна – очаровательный, тонкий человек. Анечка только очень жалела, что уехал ее брат Федор.
Андрей Никитич не отвечал; наступила полная тишина, во время которой он – скрючившись – застыл на постели.
Наконец старичок прервал молчание.
– Я не поеду только потому, – улыбнулся он, – что на свете не может быть полностью злых людей. В каждом есть частица добра, которую можно разбудить…
И старичок погрузился в свои размышления о Боге; когда он думал о Боге, то придавал своим мыслям такой благостный, умилительный характер, что весь мир, все существующее принимало в его мыслях умильный, сглаживающий и доброжелательный вид. Бог тоже внутри него принимал такой вид. При таком Боге можно было спокойно умереть. И старику становилось легче: умиление распространялось до самых глубин его души, которая становилась мягкой, как вата.
Вечером Андрею Никитичу опять стало худо.
Алексей и Анна были около него. Клавуша то входила, то выходила.
Лицо Андрея Никитича словно все растворилось в жалобе; он задыхался. Какая-то большая, черная муха села ему на нос. Алеша хотел было ее согнать, но старичок плаксиво возразил:
– Не убивай, Алеша… Она тоже хочет жить… Не трогай.
Он так и пролежал некоторое время с предсмертными хрипами и мухой на носу.
– Полотенце ему на глаза надо повязать, – высказалась Клавуша на ушко Анне. – Полотенце.
Между тем пришел врач; потом, свистнув, скрылся; но в положении старика ничего не изменилось; сам он считал, что почти умирает. Главная его забота была, чтоб умереть ладненько, с хорошими мыслями, с умилением в душе, и не дай Бог, чтоб кого-нибудь обидеть.
– Я вас не толкнул?! – взвизгнув, обратился он вдруг, чуть не плача, к вошедшему деду Коле. Тот мгновенно спрятался за дверь.
…Неожиданно старичка очень остро кольнуло в сердце, и ему почудилось, что оно вот-вот разорвется. Он испуганно взглянул на Клаву и среди мертвой тишины пробормотал:
– Вы меня любите?! Ах, как мне надо, чтоб меня любили!!
У Анны он вызывал приток скрытой злобы. Ей казалось, что в момент смерти лицо его сделается совсем добреньким и благодушным. «Как ребенок, которому страшно пред жизнью, пред темнотой, – раздражалась она про себя, – и который думает, что если он будет хороший, послушный, то несчастье обойдет его, и все будут его гладить по головке, и весь мир тогда сделается милым и ручным. И все собаки перестанут лаять, оттого что Вова такой добрый мальчик. И сама смерть прослезится». Ей было обидно за мир, за тот темный, жестокий и таинственный мир, который она знала и любила.
Между тем старичок действительно хотел как бы задобрить в своем уме смерть; он действительно полагал, что если он будет очень добрым и человеколюбивым, то и смерть появится перед ним в виде этакого доброго, простого и ясного малого. И поэтому она не будет так ужасна для него. Он даже чуть капризничал, временами дуясь оттого, что смерть – такая простая и ясная – все еще не идет к нему. Любовью к Богу и жизни он стремился смыть, заглушить свой подспудный страх перед смертью и потусторонним. Этой любовью он подсознательно хотел преобразить в своем представлении мир, сделать его менее страшным. Он дошел до того, что не обрадовался, когда внезапно ему опять полегчало, а, напротив, захотел, чтоб продлилось это умиление, от которого на душе было так мягко и святочно и которое приручало близкую смерть.
Впрочем, когда ему совсем облегчилось, он вдруг, на миг оживившись, не приподнимая головы с подушки, осмотрел всех своим остреньким, пронзительным взглядом и промолвил:
– Любовь к мухе предвосхищает любовь к Господу…
От удивления все раскрыли рты, а Андрей Никитич неожиданно попросил Алексея, чтоб тот записывал его мысли…
Осуществить это не удалось, потому что старичку снова стало хуже. От этих переходов он не знал, умирает он или выздоравливает.
Еще раз он внимательно вгляделся в окружающих. Лицо Клавы млело в своей пухлости. Ясные глаза опять появившегося деда Коли смотрели на него из чуть приоткрытого шкафа.
Вдруг Андрей Никитич метнулся на постели к ближайшему окну.
– Где люди… люди?! – закричал он.
– Вы любите людей?! – подошедши промолвила Клава, и пред глазами старика вдруг застыло ее мертвеюще-сладострастное лицо.
XIIНа следующее утро Андрей Никитич как ни в чем не бывало сидел на своей кровати и поучал Алексея.
К обеду он опять так ослаб, что прослезился. И начал вспоминать и жалеть всех несчастных, какие только приходили ему на ум; «надо любить, любить людей», – повторял он, относясь с любовью к другим, он забывал о себе – и как бы снимал с себя бремя существования и бездонность любви к себе; ведь страшно было бы дрожать все время за себя – так или иначе «обреченного», – и любовь к людям убаюкивала его, отвлекала и погружала сознание в сладкий туман; к тому же она была почти безопасна – ведь гибель этих любимых внутренне людей вполне переносилась, не то что приближение собственного конца.
Позже, после прихода врача, Андрей Никитич совсем приободрился; он встал и решил погулять по дому; дом между тем опустел: все разбрелись по делам; оставались только Клава да Петенька, который, чтоб вволю наскрестись, забрался на дерево.
Постукивая палочкой, старичок плелся по двору, погруженный, как в облака, в мысли о любви; присел на скамеечку.
Неожиданно перед ним появилась Клавуша.
– Скучаете, Андрей Никитич? – спросила она.
– Не скучаю, а о Господе думаю, – поправил старик, впрочем доброжелательно.
Клава вдруг потрепала его по шее и присела рядом. Широко улыбаясь, она, оборотив на старика свой круглый, как луна, лик, вглядывалась в его маленькие, добрые глазки.
– Вы хотите что-то сказать, Клавдия Ивановна? – беспокойно спросил старичок.
Клавуша, по-прежнему глядя на него, не ответила, а вдруг запела, что-то свое, дикое и нелепое.
Помолчав, Андрей Никитич сказал, что Бог и любовь – это одно и то же.
Не кончая петь, Клавушка своей пухлой ладошкой внезапно начала ловко и сладострастно похлопывать по заднице старичка.
Андрей Никитич так и примерз к скамейке.
– Ничего страшного, если вы помрете, Андрей Никитич, – проговорила Клавуша, наклонившись к его старому рту грудями и дыхнув в лицо. – Приходите ко мне после смерти-то! Прям в постельку!! Костлявенькой!! – и она чуть ущипнула его в бок. – И Господу от меня привет передайте… Люблю я его, – и она лизнула своим мягким языком старческое ушко.
Андрей Никитич совсем онемел; он молчал, а Клавуша между тем утробно дышала.
– Вы сумасшедшая! – первое, что произнес, вернее пискнул старик, когда чуть очнулся.
– Это почему же, милай, – проурчала Клавуша, похабно облапив Андрея Никитича ниже талии. – Я не сумасшедшая, я – сдобная. Ну тебя!
– Оставьте меня, оставьте! – прокричал старичок, весь покраснев. Он выскользнул из Клавиных лап, вскочил со скамейки, – оставьте меня… Я просто хочу жить… жить… Я не хочу умирать…
– Так после смерти самая жизнь и есть, – убежденно проговорила Клавуша, развалясь в самой себе телом.
Она хотела сказать что-то большее, но старичок вдруг сорвался с места и побежал – рысцой, топ-топ ножками – к крыльцу и юркнул в свою комнату. Там он заперся на ключ и отдышался. Клавуша между тем, не обратив на его исчезновение никакого внимания, выползла на середку двора и, обнажив свои свинячьи телеса, развалилась на травке, покатываясь, подставляя лучам еще не зашедшего солнца свое мирообъемлющее брюхо… Близ нее лежал Петенька: чесавшись, он так забылся, что упал с веток…
Тем временем, отдохнувши в комнате, Андрей Никитич сначала нашел, что надо срочно отсюда уезжать. Но потом ему сделалось так плохо, что он испугался куда-нибудь двигаться и решил повременить, думая только о том, как бы отвести от себя приступ. «Ведь только что мне было совсем хорошо, я чудом выздоравливал», – застревал он на одной мысли.
Пришел Алексей, и старичок, обеспокоенный только за свое здоровье, как бы забыл о происшествии с Клавой, наказав только Алексею попросить, чтоб хозяйка не волновала его. В глубине души ему даже польстило, что Клава облапила его и полезла как к мужчине – так расценил он Клавины действия. («Значит, я еще живой-с», – подумал он.)
Клавуша как ни в чем не бывало заходила к нему в этот вечер, даже когда он был один. Сидела на стуле и, луща семечки, молча смотрела в окно, болтая ногами.
А ночью, когда все спали, старичку, ушедшему душой в неизвестную тьму, действительно стало плохо, особенно умом. От испуга он даже приподнялся на постели. Не то чтобы он уже умирал, но его вдруг охватил ужас, что все равно он скоро умрет и от этого никуда не денешься. И еще он почувствовал, что внутри его растет какое-то чудовище, которое сметает все его прежние доводы разума о смерти и оголяет его перед самим собой. От ужаса он даже заверещал во тьме, как хрюкает, наверное, свинья-оборотень перед ножом. Это чудовище было его второе внутреннее существо, которое иногда виделось в нем раньше, в глубине его ласковых, христианских глаз, – существо, которое упрямо хотело жить и жить, несмотря ни на что, и которое проснулось в нем теперь с неистовой яростью.
Оно требовало даже дать простой ответ на вопрос: что будет с ним после смерти?
Старичок вдруг осознал, что его вовсе не интересует, есть ли Бог и любовь или их нет, что это – как и все другие хитросплетения сердца и разума – вовсе не имеет к нему никакого отношения, а его тревожит и действительно интересует только своя судьба и ему нужно знать, что будет с ним потом. В раздражении он даже стукнул кулачком по столику, как будто от этого зависел ответ на такой жуткий вопрос. В этом страшном одиночестве перед лицом смерти и самого себя все его идеи о Боге и любви рассыпались, как карточный домик. Его второе существо злобно и настойчиво выло и добивалось ответа на вопрос: что будет, что будет?!
Тогда, обливаясь потом, обхватив голову одной рукой, старик собрал воедино все силы своего сознания и стал прикидывать, чуть ли не на пальцах.
Он начал разбирать все мыслимые варианты, какие только могут случиться с человеком после смерти.
«Первое, – подумал он, загнув большой пальчик и шарахаясь от собственных мыслей, как от чумы, – я навсегда превращусь в ничто; второе – я попаду в загробный мир; но тут же сразу вопрос – вечен он или это просто оттяжка неизбежной гибели; что вообще будет потом, после загробной жизни?!. Но не надо заглядывать дальше, – взвизгнул старик. – Я хочу только понять, что будет сразу после смерти… А там видно будет… – на минуту он остановился, застыв со своими мыслями, воткнув взгляд в темную вешалку с пустыми платьями, – но в иной жизни, – продолжал он лихорадочно думать, – могут быть свои случаи. Жизнь там будет продолжением в другой форме моей жизни здесь. Это здорово, – утробно пискнул он. – Я превращусь в существо, не знающее о своей прежней жизни и не связанное с ней, но все же в существо более или менее приличное, мыслимое и даже чем-то похожее на меня. Хи-хи-хи. Третье – я превращусь вообще в нечто неосмысленное и непонятное моему уму сейчас; в какую-нибудь закорючку. Хо-хо-хо».
Старик опять застрял; эти мысли, которые сопровождались картинами, проносившимися в его воображении, то пугали его, то, наоборот, науськивали на продолжение жизни; он то обливался потом, то икал.
Потом мысль его снова заработала с необычайной быстротой. «Наконец, другой вариант, – продолжал он думать, – превращения, переселения душ; сразу после смерти или после загробной жизни я окажусь опять в этом мире… Предположим, в этом мире, а не в иных, так легче представить… Тут могут быть свои подварианты. № 1. Я останусь на том же самом месте, самим собой, как в вечном круге. № 2. Я вновь рождаюсь в другом теле достойным человеком, продолжателем моих теперешних дел; это очень хорошо, логично и выгодно, – старик тихо во тьме погладил свою ляжку. – № 3. Я стану человеком, который не будет продолжателем моей теперешней сущности, но все же будет достоин меня… или… я превращусь в ничтожного человека… в полуидиота, – старик ахнул от страха, – а может быть, в животное… в индюшку… в лепесток…»
Старик замер; душа его опустилась перед раскрывающейся бездной.
Потом он опять зашевелился и, как окостенев, заглянул в окно; большая желтая луна висела над землей в ночной пустоте.
С его душой происходило нечто необычайное и быстрое; вся прежняя, многолетняя благость и доброта спадали с его лица, и оно становилось до безумия жалким, отчужденным и трусливо-потерянным, а моментами даже злобным.
Почему-то из всех случаев послесмертной жизни ему лезли в голову самые поганые.
Он так ошалел от страха, что вдруг вынул из-под подушки шашки и стал сам с собой разыгрывать партию – рядом, на ночном столике, кряхтя и отхаркиваясь. Но какие-то призраки все время одолевали его; ему казалось, что из угла кто-то выходит, высокий и большой, и строго грозит ему пальцем; наконец, он ошалело отвалил голову на подушку, всматриваясь широко открытыми, оцепеневшими глазами в раздвигающуюся тьму…
А наутро, после сна, произошло что-то совсем несусветное и дикое; соскочив с постели в одном нижнем белье, Андрей Никитич заявил, что он умер и превратился в курицу. С необычайной для его болезни резвостью он поскакал во двор, размахивая руками и надрывно крича: «Кура я, кура… ко-ко-ко… Кура я, кура!»
Сначала никто не принял все это всерьез, хотя многие застыли. Подошедший к тому времени врач, прощупав пульс и выслушав тело старичка, сказал, что опасность миновала, кризис кончился и Андрей Никитич идет на поправку и что он – врач – очень поражен этим… Старичок же упорно молчал.
А за завтраком – во дворе – все были потрясены: Андрей Никитич соскочил со стула и, махая руками, как крыльями, с воплями «ко-кок-ко» бросился к зерну, которое клевали несколько куриц. Распугав кур, он встал на четвереньки и начал как бы клевать зерно. Тут же подбежал Алексей; старичок приподнял лицо, и Алеша ахнул: это уже был не Андрей Никитич.
От прежней доброты и других христианских атрибутов не осталось и следа; на Алешу глядело совершенно другое, новое существо; лицо его заострилось и приобрело мертвенный, восковой оттенок; маленькие глазки глядели злобно и недоверчиво.
Чувствовалось, что Андрей Никитич внутренне порывается прыгнуть на четвереньках в сторону, как прыгнула бы курица в его положении, но не делает этого только из-за отсутствия опыта.
– Ну что вы, отец? – пробормотал Алексей и, взяв его, сразу осевшего, под руки, подвел к обеденному столику.
Странно было, что старичок совсем ничего не говорил по-человечески, кроме давешних слов, что он курица.
– Наступает пора превращений, – злобно произнесла Анна чьи-то предсмертные слова.
Днем старик совсем околдовал своим поведением всех окружающих; дед Коля ушел от него в баню; Клавуша же схватила было на него метлу, настолько старичок убедил ее, что он – курица; широко расширенные глаза Милы смотрели на него с чердака; впрочем, девочке казалось, что вместо Андрея Никитича по двору носится колесо.
Один Алеша пытался завязать с отцом разговор. Он поймал его, когда старичок, спрыгнув с забора, сидел верхом на пне.
– Рассуди философски, папа, – увещевал его Алексей, присев на травку, – ты твердишь всем, что ты курица, значит, ты это сознаешь; ты мыслишь; следовательно, ты мыслящее существо, а никак не курица. Курицы не рассуждают.
Но Андрей Никитич глядел на него пугающе недоверчиво; почти зверем. И вместо того чтобы возразить сыну логически, прыгнул на него с криками: «Ко-ко-ко!» – и пытался заклевать его носом.
Клава разняла возившихся людей. Было такое впечатление, что Андрей Никитич не узнал собственного сына.
На второй день такого нелепого поведения Алексей совсем расстроился.
– Ну что с ним теперь делать?! – изумленно спросил он у Клавы.
– А не прикидывается ли он? – вмешался подслушивающий дед Коля и осторожно повел большими ушами.
– Не звать же психиатра, – после некоторого молчания сказала Анна.
– Глупости, – бросила Клава. – Будем запирать его на день в сарай, чтоб не прыгал по заборам и не расшибся. Небось остынет.
И она пошла в дом, облапив подвернувшийся столб. Андрей Никитич же очутился в сарае.
XIIIВечером Алексей пришел к Анне в комнату чуть не со слезами.
В той среде, к которой принадлежала Анна, жизнь и метафизика означали одно и то же; жить значило пропитать своим потусторонним видимую жизнь; поэтому любовь здесь не раз сливалась с признанием внутреннего мира, и последнее не было простой добавкой к любви, молчаливым соглашением.
Алеша не принадлежал полностью к этой среде; он тянулся к ней и одновременно страшился ее; но он был влюблен – долго и безответно – в Анну, влюблен частью из-за ее загадочности и принадлежности к этой темной, иррациональной среде.
Сегодня, кроме того, он хотел доказать в лице Анны всем этим странным, взявшим на себя слишком многое, людям, что твердая вера в Бога по-прежнему является единственной крепостью человека посреди всего этого метафизического хаоса, среди этого листопада смертей, нелепых машин и выверченных мозгов.
Этим он хотел и укрепить свою веру, и поднять себя в глазах Анны. В конце концов больше любви ему важно было признание. Признание своей ценности.
Поэтому, к тому же взвинченный идиотским превращением отца в курицу, он сразу же начал с Бога, с необходимости веры в Него и даже с целесообразности.
Анна, погладив себя по оголенной ножке, отвечала на этот раз резко и даже озлобленно. Ее ноздри чуть раздулись, а глаза блестели от охватившего ее чувства самобытия и сопротивления – сопротивления этим идеям.
Она говорила о том, почему ей не нравятся обычные религиозные системы: они исчерпаны и ставят предел метафизической свободе, в то время как дух уже давно вырвался в новую, неведомую сферу; более древний эзотеризм притягательнее сейчас, так как он предполагает большую свободу исследований и метафизических путешествий; нужен другой способ проникновения в потустороннее…
– Наконец, обычные религии слишком односторонни, – взорвалась Анна, – в то время как в метафизике нужен сейчас радикальный переворот, вплоть до уничтожения старых понятий и появления новых – может быть, еще более «абсурдных», – но тем не менее символизирующих наше состояние духа; и именно она – сама метафизика, сама религия – должна сделать этот переворот… потому что все иные, прошлые перевороты не относились к делу, так как подменяли метафизические ценности понятиями из несравнимо более низких областей, и таким образом замена была нелепа и вела только к отрицательным последствиям… Нужен, таким образом, подлинно религиозный катаклизм, – опять воспалилась она, – …мир расширяется, и наше метафизическое предчувствие вместе с ним; современные религии способны только сужать наше представление о мире, ибо это лишь искаженные тени некогда великих религий…