– Прав своих от рожденья не ведаю, – отвечал на это поэт…
Егорка Столетов героем не был: всех, кого знал, попутал в оговорах сбивчивых. Длинной килой потянулся перед Татищевым список его знакомцев, пьяниц-сопитух, сородичей, друзей и прочего люда. Даже сестру родную, Марфу Нестерову, оговорил. Татищев тут же писал в Петербург, что мужа Марфы, мундшенка Нестерова, следует от вина царицы отставить, ибо… опасен!!!
Егорка просил, чтобы ему бумаги и чернил дали.
– На што тебе? – спросил Татищев. – Стихи писать?
– Буду проект писать. О торговле с китайцами. Я все продумал. Государыня от меня, ежели не казнит, будет доходу иметь в сто тыщ ежегодно. Дозвольте проектец выгодный сочинить?..
…
Стихи он писать умел, а вот на проекты оказался головою слаб. Наплел разной чепухи от страха, будто надобно табак продавать листами, не кроша их, а лошадей из Европы гнать прямо в Пекин и там продавать… Татищев от такой «изобретательности» поэта даже затосковал. Скоро пытошные избы были отстроены. Теперь от «слова» можно было к «делу» переходить: от допросов – к пыткам! Егорка Столетов трясся в ужасе пред будущим, и Татищев трясучку его приметил. А потому священнику, который перед пытками сбирался Столетова исповедовать, он наказал:
– Что наговорит пред богом – ты мне донеси словесно.
Поп даже на колени упал:
– Не могу! Тайна исповеди пред богом сущим нерушима…
Татищев ботфортом ему все лицо в кровь разбил:
– Я тебе здесь и Синод, и владыка, и бог твой!
Столетов на «виске» пробыл всего полчаса. За это время было дано ему сорок ударов. Из воплей поэта запечатлелись признания откровенные и ужасающие… Вот что выкрикивал Егорка:
«…фельдмаршал Долгорукий – главная матка бунта…»
«…а Ванька Балакирев цесаревну Лизку в царицы прочит…»
«…Елагин много говаривал: мол, все цари передохнут…»
«…у присяги я тоже не бывал – с презлобства…»
«…Елизавета сказывала: народ наш душу чертям продал…»
«…Михайла Белосельский с Дикою герцогиней плотски жил…»
«…царица сама дивилась, что народ покорен и бунта нет…»
«…газетеры в Европе скорую революцию нам пророчат…»
Изрыгнув с дыбы эти крамольные признания, Егорка взмолился:
– Ой, снимите меня… сил не стало… помираю!
…
Страшен был для Егорки Татищев. Но еще страшнее казался теперь Егорка самому Татищеву, который и не гадал, что дело это потянет столько имен, уйдет корнями в глубь императорской фамилии – с ее извечными сварами и раздорами из-за престолонаследия. Не только цесаревну Елизавету помянул Егорка в допросах, как претендентку на престол русский. Всплыло имя и «кильского ребенка», принца Голштинского, рожденного от Анны Петровны, дочери Петра I, и тоже имеющего права на престол… Татищев все больше погрязал в сыске и сам пугался. С допросов людей во всей яви проступала незаконность пребывания Анны Иоанновны на престоле, – Елизавета, вот кому сидеть надо на троне!
Татищев сам на себя беду накликал. Его ли это дело – людей пытать? Его дело – заводы строить, руды изыскивать. А он вместо этого столь загорелся инквизицией, что только огнем пытошным и дышал. Грозный Ушаков в столице не терпел, чтобы у него хлеб родной отнимали. Ушаков в Екатеринбург такое письмо прислал, что Татищев в тот же день избу для пыток ломать стал. Узников всех срочно в Тайную розыскных дел канцелярию отправил…
Жолобов на допросах, сколько его ни пытали, ничего не сказал. Зато на прощание он перед Татищевым высказался:
– Жаль, что я ранее такую гниду, как ты, не зашиб в лесу темном. Я тля махонька, есть пошире меня телята… Не думай, что своим боярством спасешься. Не рой могилу другим – сам в эту яму свалишься!
– Ах, Петрович, Петрович, – укорил его Татищев, – хоть бы в разлуку вечную ты мне словечко сказал хорошее…
– Пожалуйста! Чтоб ты сдох, собака паршивая. Бояр давить надо, от них Руси плохо… Не спасешься ты, других погубливая. Погоди, и тебя затравят. Вот на том свете мы тогда встретимся и рассчитаемся за все сразу – головешками с искрами да смолой кипящей…
Увезли их всех. Кляпы в рот забили, чтобы не болтали лишку, и увезли – к Ушакову. Татищев опять за горные дела взялся. Думал он, как бы поскорее гору железную Благодать для нужд российских освоить… Василий Никитич был велик и благороден как муж ученый, когда науками и промыслами занимался. И был он последним негодяем, когда, от наук отвратясь, желал двору услужить в целях рабских, холуйских, для себя выгодных…
Татищев сейчас частных горнозаводчиков трепал без жалости: требовал от них, чтобы дороги в Сибири строили, на реках пристани ставили. Особенно Демидовым от него доставалось. Татищев у них весь Алтай в казну отбирал. Никитич на химических опытах научно доказал, что в руде алтайской немало серебра имеется, и то серебро Демидовы от государства утаивали. Они, хитроумцы, так делали: на Колыванском заводе руду сплавляли в «роштейнт» (получалась черная медь), а для выделения серебра отвозили сплав на завод Тагильский. Там, на Тагиле, у них были печи для рафинирования меди. И там – по слухам! – они свою монету тайно чеканили. Поймать их никак нельзя. Как только досмотрщики приедут, они мастерскую вместе с рабочими водой из озера затопляют. Уедет ревизия – воду откачают, мертвецов вынут, и опять пошли монету шлепать…
На Благодати уже закладывались первые домны, первые лопаты железняка уже были сброшены с горы вниз, когда на Урал прибыл изящный саксонец Курт фон Шемберг:
– Меня прислал граф Бирен.
…
Бирен с нетерпением ждал гонца из Екатеринбурга, и вот он наконец прибыл. Шемберг в письме сообщал его сиятельству, что отныне граф Бирен станет самым богатым человеком в Европе и никто уже не сможет сравниться с его финансовым могуществом, ибо источник богатства неисчерпаем… Обер-камергер усмехнулся:
– Трутти-фрутти… Где же оно, это богатство?
Гонец снял со своей спины торбу, бросил ее на стол перед графом. В мешке что-то тяжело стукнулось. Бирен шагнул к столу, и тут случилось чудо. Шпага графа – сама по себе! – задралась из-под кафтана, стала тянуться лезвием своим к мешку. Чернильный прибор поехал по столу, будто живой, и тоже прилип к мешку.
Пальцы Бирена, усеянные престнями, знобко дрожали.
– Что это? – воскликнул он в недоумении.
В мешке с Урала лежали куски породы магнитного железняка.
– И много, – спросил граф, – у меня такого чуда?
– Целая гора по названью Благодать…
– Боже! Где же я достану денег, чтобы купить ее?
Анна Иоанновна велела деньги для графа из казны отсчитать.
– Разбогатеешь – отдашь, – сказала она фавориту…
Напрасно из Сибири доносился ропот Татищева.
– Сообщите этому воришке, – разгневался Бирен, – что длины моих рук вполне хватит, дабы с берегов Невы дотянуться до его глотки в Сибири…
Бирен теперь раскинулся широко – мимо него ничто не проходило. Татищев сочинил «Горный устав», и устав этот попал к Бирену. Граф его не утвердил, чтобы Татищеву тошно стало…
– Вообще-то русских очень много, но они слабая нация, – сказал Бирен фактору Либману. – Их можно разбивать поодиночке в полной уверенности, что, пока бьешь одного, другие не вступятся на его защиту… Они, как бараны, ждут своей очереди!
За будущее Бирен теперь был спокоен: по подсчетам Шемберга, гора Благодать обеспечит потомство графа вплоть до десятого колена. Можно жить, ни о чем не думая, если есть такая Анна, которая в переводе с греческого означает – благодать!..
Глава седьмая
Ночь была над Уфой – перепрелая, душная. Окно в избе перед спаньем открыли. Хорошо и вкусно пахло от казачьих хлевов навозцем. Кирилов лежал на полатях с женою, добротной супружницей своей, на печи примостился сынок их – Петенька.
– Батюшка, – спросила жена, – почто не спишь, а маешься?
– Ульяны Петровны, – отвечал ей Кирилов, – мне сегодня от ханов степных взятка была предложена.
– Много ль? – оживилась жена, светлея лицом в потемках.
– А такая, что и на возу не увезем…
– За што ж тебе, батюшка, милость така от ханов выпала?
– А за то, мать моя, чтобы я город Оренбург в месте намеченном не фундовал. И вот я не сплю, размышляя. Коли ханам степным Оренбург на сем месте неудобен кажется, знать, именно там город ставить и надобно для пользы русской… А теперь – спи!
…
После молебна тронулись. Пятнадцать маршевых рот взяли шаг. В разливы трав поскакали казаки, мещеряки и башкиры.
Кирилов шел в поход, окруженный купцами индийскими и ташкентскими. Ботаник Гейнцельман в котомку травы редкие собирал; ведал он историю древнюю, географию мира, геральдику, юриспруденцию – собеседник занятный. А живописец Джон Кассель умудрялся из седла шаткого виды разные в альбом зарисовывать.
От рудознатцев Кирилов получал известия радостные:
– Нашли соль и яшму… медь и порфир… серебро, мрамор!
Кирилов, словно кот на сметану, глаза в удовольствии жмурил: «Бывать России-красавице увешанной камнями драгоценными!» Мамет Тевкелев, мурза в чине полковничьем, скакуна шпорами истерзал, холмы обскакивая. Ногайкой – вразлет – убивал лис и зайцев безжалостно. Вечером караван экспедиции нагнал казак яицкий – иссечен саблями, мотало его в седле, как пьяного, борода вся в крови.
– Башкирцы напали! – орал. – Людей побили, возы пограбили!
Побитых захоронили, а возы с припасами так и сгинули в степи. Ночью, сидя у костерка, Кирилов отписывал в Петербург, чтобы там не пугались. Зло башкирское он пригладил, сколько мог, для выгод будущих. А то ведь (он знал) в столице народишко трусоват: велят оглобли ему обратно ворочать, тогда – прощай всё… Ехали далее. Иногда наведывались к нему послы башкирские и киргизские. Просили города не строить, иначе бунт учинен будет. И запели над головами первые стрелы пернатые, запылали по холмам костры сигнальные – враждебные. По ночам кто-то, тяжкий реющий, словно демон, проскакивал мимо лагеря, сгинув стремительно – в топоте, в вое, в ржанье…
– Не бойсь! – говорил Кирилов. – Напужать нас желают.
Провиант кончился. Шли голодные. На ночевках окружали себя кострами, вглядываясь во тьму. Одни лишь казаки, ко всему привычные, сигали во мрак и возвращались под утро с бурдюками, полными башкирской бузы – пьяной и резкой; подвыпив, казаки беззлобно «бузили». В лесах почасту встречали бортников; боясь множества всадников, они быстро, как белки, залезали на деревья, скрываясь в густой листве, где тяжело и медвяно гудели пчелиные дупла. Иногда же отряд вступал на обширные луговые поляны, а там, в зное сладком, томились средь душистых трав долбленые колоды ульев; старики и пасечники в белых рубахах (очень похожие на русских) пластали ножами зыбкий и яркий мед. Кирилов не обижал людей промышленных, всех бортников и пасечников одаривал от души.
Достигли яма Стерлитамакского: сельцо убогонькое, но зато на диво живописно глядится в речные заводи, – от Стерлитамака уже повеяло жаром степным. Из пещерных дыр рвался воздух – то горячий, то льдяный. Ржали кони, гарцуя в робости. За сосновыми перелесками плеснуло в глаза путникам зернь-песками, черными буграми распухали под ветром кочевые юрты. Когда же подошли ближе – ни юрт, ни кочевников: снялись все разом и ушли стремглав, пришельцев с севера убоясь… В последний раз брызнуло ярким цветом из зелени, и потекла навстречь песчаная желть.
А в этой желти блеснули воды Орские – конец пути.
Кирилов устало свалился из седла на землю. Шагнул к реке, камыши раздвигая. До чего же быстро текли воды! Виднелось дно чистенькое. На глубине, будто острые мечи, зигзагами метались темные рыбины. Нагнулся статский советник и зачерпнул воды ладонью, опробуя ее. Орская вода имела привкус горечи, едва внятной. Но пить ее можно!
– Компанент разбить тута, – повелел Кирилов. – Оренбургу стоять на сем месте. И с нею более никуды не стронемся…
Дикие тарпаны мчались, еще не ведая узды человека, прямо через лагерь. Били копытом людей, и кроваво светился их глаз… Крепость закладывали в девять бастионов, а при них – цитадель малая. Избы приказные. Изба пробирная, где руды химически изучать. Гарнизон и артиллерия вошли в крепость Оренбурга, как входят в дом, чинно и благолепно. Трижды, уставясь в марево южных стран, лупанули в небо из пушек (безъядерно), салютуя новому русскому городу, – городу в Новой России!
Из-за гор уже понаехали богатые башкиры и киргизы, понаставили вокруг кибиток, долго издали присматривались они к быту крепости. Явились до Кирилова и, низко кланяясь, благодарили за постройку города.
– Теперь, – говорили ханы Кирилову, – ты уходи отсюда, здесь мы жить станем. А царице поклон скажи… молодец баба-царь!
Кирилов на это ханам так отвечал:
– Не за тем пришли, чтобы, город основав, уйти.
– Тогда с четырех дорог войною пойдем… Це-це-це!
– Я с миром прибыл сюда. Вместе с вами в мире жить будем.
– За миром с пушкой не ходят. А ты пушку привез…
– Пушка зверь такой: ты ее не дразни, и она тебя не тронет.
О просвещении и благополучии края радея, Кирилов надеялся, что и помощники ему таковы же станутся. Однако не так: толмач-полковник Мамет Тевкелев, живя побытом грабительским, хватал старейшин башкирских. Кирилов ласкою привлекал калмыков, киргизов и башкир: зазовет к себе, угощает и слова не скажет, когда старейшины со стола его все ложки, тарелки и бутылки с собой унесут. Чего с них взять-то? Посуда – дело наживное, тарелки с вилками – тьфу! Они ведь не дороже Новой России. Но великая трагедия жизни для Кирилова уже определилась…
– Гей, гей, гей! – прокричала в Петербурге царица, трижды хлопнув в ладоши. – Человек мне потребен бывалый, крови людской не боящийся, дабы башкирцев усмирить… Кто годен?
…
Александр Иванович Румянцев – после того как доказал императрице, что финансов в России отродясь не бывало, – прозябал в казанских деревнишках (в ссылке). Хорошо хоть, что из-под топора выскочил. Ходил он теперь в зипуне, отрастил бородищу. Косил с мужиками сено, в церквушке бедной подпевал причту баском генеральским… Было ему невесело. С женою не имел доброй жизни – от распутства ее позорного, а сын Румянцева – Петр[1] вдали от отца созревал. И часто глядел опальный генерал на дорогу, что терялась за лесами, а за лесами – Казань. Оттуда, из-за леса, можно было всякого ждать. Норов царицы тягостен и подозрителен: могут потихоньку удавить и в деревне!
Утром генерала разбудили – кто-то скачет со стороны леса.
Встал. Молитву скорую сотворил. Чарку водки приял «стомаху ради». Примчался курьер, и Румянцев его принял в избе.
– Откель? – спросил, весь в суровости озлобленной.
– От матушки-осударыни ея величества Анны кроткия.
– Та-а-ак, – задумался Румянцев и шомполом коротким туго забил в пистолет пулю; оружие возле локтя придержал, а пакет от царицы принял. – Разумение мое таково, – сказал. – Коли из столицы меня для худого ищут, так я вот… сразу же пулю в лоб себе запущаю. Ну а коли милость… что ж, еще послужу!
Анна Иоанновна сообщала указ сенатский: ехать ему в земли Башкирские, порядок в тех краях навесть, башкир и киргизов отечески вразумлять, но, коли в разуме не явятся, тогда поступать прежестоко, крови не бояся… Румянцев слуг позвал:
– Стриги бороду мне под корень… Бриться! Баню топить. Мундир давай. Лошадей закладывай. Еду!..
Дорога дальняя, и, пока он ехал, Кирилов времени даром не терял. И другим житья спокойного не давал. У него в экспедиции все трудились. Геодезисты край исходили, по картам его разнося; плавали по рекам, пристани намечая. Уже готовилась первая карта земель Башкирских, а карта – суть основа всего. Виделись уже в будущем заводы великие, рудники медные и шахты разные. Гейнцельман открывал не виданные на Руси травы, копал древние курганы и могильники; живописец Джон Кассель (человек по молодости азартный) в такую глушь забирался, где с него, с живого, чуть шкуру однажды не спустили. А другом верным Кирилову стал бухгалтер – Петр Рычков, безвестный паренек из Вологды, где набрался ума-разума от пленных шведов, и был Рычков до всего жаден, до всего охоч.
– Запоминай, Петруша, что деется, – советовал ему Кирилов. – Может, на старости лет, когда меня не будет, сядешь историю писать оренбургскую… От этой крепостцы Россия и дале пойдет, приводя народы здешние к повиновению. От Оренбурга нашего уже сейчас надо бы идти дальше… до Ташкента! до Туркестана!
А бунтующие орды уже осаждали Мензелинск, многие города разорили; в Уфимском воеводстве пожгли и пограбили деревни мещеряков и тех башкир, которые бунтовать противу России не желали. Под осень Кирилов выступил с отрядом из Оренбурга на Уфу, и по дороге им пришлось биться насмерть, чтобы живыми выбраться. В тучах пыли оседали кони, ржали прямо в лицо, и под пулями солдат, рея халатами, тупо бились головами в землю башкирские всадники… До Уфы он прошел, но каково-то теперь гарнизону зимовать в Оренбурге? Да, хорошо было мечтать над картами в кабинетах петербургских, и совсем не то получалось, когда ландкарта обрела суть лицезрения и ощущалась под ногами как земля Новой России… Книжки, атласы, глобусы и астролябии – все это осталось валяться в обозах, а перед наукою привозною пошли в авангарде пушки, конница и пехота. Татищев донимал его доносами, вредил посильно, а тут и без того сердце болело…
Опять пошла горлом кровь!
Румянцев прибыл в Мензелинск и застрял там надолго. На постоялом дворе ел кашу со шкварками, глядел на всех подозрительно. Кирилов при свидании с генералом признался:
– Ой, и горько же мне: не успев обрести, уже кровью обретенное обмываем… Александр Иваныч, ты жалость к людям имей!
Румянцев очень не любил, когда его учат.
– Велено мне тебя под своим началом иметь, – сказал он и письмо Анны Иоанновны показал Кирилову. – В мои воинские дела ты не лезь. Ты вот в обозе своем врачевателя зубов для башкир притащил. А я твоим башкирам последние зубы выбью! Государыня ко мне ныне опять милостива…
Румянцев был жесток – восстание топил в крови. Через холмы переползали пушки, и гром их разрушал последние мирные надежды.
Кирилов, в коляску залезая, сказал Рычкову:
– Едем, счетовод мой… в Петербург! Жаловаться стану…
Бухгалтер отвез его к семье – в Самару. Ульяна Петровна, мужа завидев, руками всплеснула:
– Батька ты мой! Да, никак, убили тебя?
– Не, мать. Дай отлежаться. Ничего не сказывай мне…
Кирилова провели в дом, он пластом лег на лавку. Почтительный Рычков отирал с его лица чахоточный пот.
– Памятников себе не жду, – заговорил Кирилов. – Но вот подохну когда, останется после меня край великий, край богатейший… России старой – Россия новая!
– Да кому нужна эта сушь да жарынь дикая? – причитала жена. – Бросим все, Ванюшка, уедем… В садах-то на родине небось уже малина – во такая! Крыжовник хорош… Пожалей ты меня!
– Ду-ура, – отвечал ей Кирилов с надрывом. – Ты видишь только то, что сверху земли. А я под землю гляжу.
– Вот и закопают тебя… под землю-то! А обо мне-то подумал? Как я без тебя жить стану?
…
Летом этого года необозримая туча пыли, поднятой тысячами конских копыт, закрыла небо на юге России, и над степями Украины словно померкло солнце. Жутко стало… Это повалила напролом – через владенья русские! – крымская конница хана Каплан-Гирея.
Крымчаки шли на Кавказ лавиной, чтобы помочь султану Турции в его борьбе с персидским шахом Надиром. Законов для татар не существовало: конница хана топтала русские земли, татары безжалостно убивали и грабили всех встречных. Галдящие рынки Кафы и Бахчисарая снова наполнились толпами русских мужиков и баб, девок и детишек, которых татары быстро расторговали по миру…
– Матушка, – подсказал Остерман императрице, – вот тебе и повод к войне, дабы наказать дерзких.
– Миних того и ждет. На сей же год поход свершим. Башкирский бунт некстати случился. А в год следующий учнем Крым воевать…
Звезда Марса разгоралась над Россией все ярче и ярче.
Глава восьмая
Все семейство Левенвольде – отравители; в роду их издревле знают секреты старинных ядов. Левенвольде могут убить соперника незаметно – ядом медленным, вводящим в слабость плотскую или в безумие. Из рода в род они передают фамильные перстни, которым позавидовали бы и Борджиа… Из перстней тех можно просыпать яд в бокал, можно слегка уколоть или оцарапать врага, отчего он умрет неизбежно и таинственно.
Но вот Густав Левенвольде, заболев проказой, сам отравил себя, и эта смерть освободила многих… Стала свободна его жена, которая теперь будет любить другого. Он развязал руки Миниху, которого люто ненавидел, и теперь фельдмаршал избавился от своего злейшего врага. Левенвольде освободил и графа Бирена, который уже не станет терпеть соперника в делах альковных с императрицей – делах сердечных, ночных и тайных.
Но больше всех радовался смерти Левенвольде вельможа Артемий Петрович Волынский. Надеялся он занять его место при дворе – стать обер-шалмейстером, чтобы лошадьми царскими ведать. Но чин этот передали врагу его – князю Куракину, вечно пьяному. Волынского императрица утешила рангом обер-егермейстера, дабы он охотами ведал… «Ну что ж! Куракина надо раздавить!»
Еще в начале лета он получил от двора пакет с приглашением к театру. Из пакета выпал «перечень», который Волынский внимательно перечел, чтобы, на театр явясь, дураком перед другими не казаться и содержание пиесы заранее назубок знать:
«ПЕРЕЧЕНЬ ВСЕЯ IНЪ ТЕРМЕДIИ»
Лауринда, молодая девица добрыя породы, хотя вытьти за мужъ за богатого молодца, сама будучи убога, намеряется то учинить с посадскимъ человекомъ… Видимо то имеетъ быть, какъ она в томъ поступала… Протчее все – критика (то есть охулка) характеровъ, которая имели любовники опытны».
Волынский кликнул своего дворецкого Кубанца:
– Кафтан мне бархата лилового… парик присыпь погуще. Перчатки, шпагу, трость… Лошадей закладывать!
…
Для действа комедиантского была строена зала деревянная. По стенкам, вдоль залы, стояли недоросли из Кадетского корпуса. Императрица из буфета своего жаловала их напитками, «к прохлаждению служащими». Офицеров она к руке допускала; они за ее здоровье вкушали по бутылке вина виноградного и кричали «виват». Солдат же, охранявших Летний сад от простого народа, поили от казны пивом и водкой «в довольство». Пока вельможи собирались в театр, итальянцы из-за кулис на все лады Анну Иоанновну восхваляли. Прелюдия сия называлась «соревнованием благонравия».
Волынского в театре Иогашка Эйхлер повстречал, шепнул:
– Ягужинский, кажись, из Берлина скоро заявится. Ой, Петрович, гляди, как бы греха опять не было: генерал-прокурор горяч. Да и ты не холоден – сшибут вас лбами!
Настроение у Волынского испортилось: друзей мало, а с приездом Пашки из Берлина врагов прибавится. Тут к Летнему саду еще одна карета подкатила. Но куда как пышнее кареты Волынского, вся позлащена, а спицы колес из чистого серебра. Выперся оттуда сморчок какой-то, весь в шелках, с лицом брюзги и обжоры. Пошагал среди вельмож, никому не кланяясь.
– Кто невежа сей? – спросил Волынский у Иогашки.
– Это кастрат Дреер, певун славный.
– Вот я палкой его! Почто наперед меня лезет?
– Сей каплун тыщу двести рублев берет из казны за арии…
Волынского даже замутило. У него в имениях 1600 крепостных мужиков, а он с них, сколь ни тужится, 400 рублей в год содрать не может… И такие деньги летят на арии кастрата!
– Каплунов всяких, – сказал обидчиво, – терплю только на столе своем, чтобы под соусом в сухарях подавали…
Летний дворец был иллюминован, светился – как китайский фонарь, весь в гуще боскетов еловых. Дворец-то деревянный, но выкрашен под мрамор и оттого издали великолепен казался. Еще недавно здесь Нева плескалась, но берег – стараниями Еропкина и Миниха – забутили. Еропкин тоже был здесь, прохаживался под руку с адмиралом Соймоновым, который волком глядел в сторону Волынского… «Еще один враг! И рядом с другом», – мрачно размышлял Волынский. А из грота, выложенного туфом, звенели фонтаны. В водяных струях, лампионами подсвеченных, сверкали заморские раковины. Толченое стекло, закрепленное в сводах, вспыхивало подобно бриллиантам. На морских конях куда-то по своим делам ехал Нептун с трезубцем; позолоченный живот Нептуна с толстым пупком обмывали невские воды. Вдоль парапета выстроились, как солдаты, «гениусы нужные» – Флоры, Мореплавания, Архитектуры, Фортуны и Терпсихоры. С птичьего двора кричали птицы диковинные, из-под куполов галерей тучами вырывались голуби… Таков был сад Летний при Анне Иоанновне.
Между тем девки неаполитанские и флоренские (любимицы Рейнгольда Левенвольде) пели неистово. Котурны их гремели, под потолки сыпались трели. Вторили девкам нездешним голоса архиерейских певчих. В рясках и валенках стояли они за сценой, бася немилосердно. Каждый певчий изображал из себя добродетель – Смирение, Любовь, Благодарность и прочие невиданные в жизни штуки, какие только в театре и можно узреть. Волынский был от интермедии далек: встреча с Пашкой Ягужинским язвила сердце. И не шел из головы кастрат Дреер, такие деньги из казны шутя загребавший.