Фролов тотчас принялся искать слева на стене кнопку выключателя. Пока стоял и слушал, прислонившись спиной к стене, раза два задел его плечом, поэтому безошибочного и быстро нащупал. Секционная погрузилась в темноту, и все увидели над тем местом, где сидел Константин Федорович, витающий в воздухе горящий зеленый огонек.
– Это у нас… Агния Павловна, уточните, будьте добры, что в шприце? – спросил Грених, делая вид, что запамятовал, а на самом деле давая стажеру возможность себя проявить.
– Два грамма флуоресцеина, растворенного в пятнадцати граммах щелочной воды, – раздался из темноты мелодичный голос его супруги.
– Фролов, можете включить свет.
Алексей принялся судорожно искать выключатель, теперь впотьмах это сделать было сложнее.
– Флуоресцеин хорошо виден в темноте. При свете он не очень заметен. Но в темноте я себе в вену не попаду, – Грених принялся расстегивать и снимать рубашку. Остановился на секунду, строго добавил: – Не повторять на себе! Хоть флуоресцеин не слишком токсичен, но при свете обладает гемолитическим действием.
Фролов открыл рот от удивления, когда Грених, оставшись в нательной майке, согнул жилистую в рубцах руку, сжал кулак и быстро ввел иглу себе в вену на кисти, вновь попросив потушить свет.
Студенты с ахами подались вперед, но старший следователь успел заметить, как зеленая светящаяся змейка сверкнула у запястья и поползла вверх по предплечью к локтю. Грених поднял руку, нарочно вращая ею, чтобы всем было хорошо видно, как понесся флуоресцеин по кровотоку.
– Настоятельно прошу на себе не повторять. Кожа после становится желтушно-желтой, а цвет белков глаз зеленеет – что будет говорить в пользу живого пациента. С мертвым ничего подобно не произойдет. Пробу эту тоже предложил Икар.
Фролов вернул в секционную освещение, а студенты, удивленно гомоня и восклицая, обступили Грениха, разглядывая его пожелтевшее лицо и глазные яблоки, которые еще в темноте принялись гореть зеленым огнем, как у кошки. Ну и циркач, конечно! Зато умеет увлечь молодое поколение своим предметом.
Потом санитар выкатил из холодильной камеры покойника, и Грених повторил свой опыт на нем. Светящаяся жидкость вошла в вену, но так и осталась гореть у локтевого сгиба.
– А я читал, что можно надрезать небольшую артерию, – подал голос один из студентов. – Если потечет быстро – значит живой.
– Я не поддерживаю этот метод, – покачал головой профессор в ответ. – Можно, конечно. Но при некоторых видах смерти, при асфиксии например, кровь становится очень жидкой. Не будем задерживаться, становится прохладно, и я начинаю с завистью поглядывать на ваши теплые шарфы и шапки. Сразу переходим к следующему опыту, быстро его продемонстрируем, и я наконец смогу тоже одеться.
Скинув и майку, оставшись в одних брюках, он лег на секционный стол, подложив под голову руку и закинув на согнутое колено лодыжку. Вся его спина слева была в застарелых рубцах от ожогов. Фролов поежился – крепко же в германскую войну профессора, однако, потрепало.
– Может, кто-то из вас уже догадался, что мы сейчас будем делать. Этот опыт иногда проводят в анатомическом театре с животными. Итак, определяем, – покачивая черным ботинком с перфорацией, он прощупывал свободной рукой ребра, – наиболее подвижную часть сердца – его верхушку и, протыкая грудную стенку, вонзаем в него иглу…
В этот момент с иглой в руках – тонкой и длинной, как спица, – к Грениху приблизилась его верная ассистентка. Лицо Агнии Павловны было бледным и напряженным, она вздернула брови, сделав глаза такими большими, что, казалось, те были вырисованы красками. Закусив губу, занесла было руку над ним, но застыла, не решаясь.
– Ася, смелее, – тихо и доверительно проговорил профессор. – Ничего страшного не произойдет.
И почти тотчас же стремительно, как с головой в воду, Агния Павловна опустила иглу в то место, где Грених держал палец. Он едва успел убрать руку и почти не вздрогнул, хотя, наверное, такие фокусы были до ужаса болезненными. Шутка ли – иглой в самое сердце!
– Способ этот совершенно не опасен, сердцу навредить не может, – говорил он натужным металлическим голосом, видно, претерпевая не слишком приятные ощущения, но вида не подавая. – А если оно остановилось не более чем четверть часа назад, то возможно его запустить вновь или усилить ослабленные, не различимые невооруженным глазом движения. Укол будет действовать как раздражитель. Итак, в чем весь фокус, зачем мы сейчас занимаемся своего рода садомазохизмом? Я задержу дыхание, а вы смотрите на пустой конец иглы – он будет… во всяком случае, я надеюсь… – хмыкнул Грених, – он будет содрогаться, повторяя ритмичные удары сердца.
Фролов уставился себе под ноги, ему не нужно было убеждаться в том, что профессорское сердце продолжает биться вместе со всаженной в него иглой. Студенты облепили его как мухи, одни нависли над столом, другие вытягивались на носочках, стремясь заглянуть за плечи впередистоящих товарищей. Ученый гомон длился долгих минут пять, пока Агния Павловна не вынула иглу, а профессор не принялся одеваться. В воздухе разлился острый запах спирта.
Грених накинул рубашку, стал спускать закатанные рукава и застегивать манжеты. Санитар выкатил из холодильной камеры прежний, уже знакомый труп – Фролов только сейчас заметил, что это был седовласый, бородатый мужчина средних лет, лицо которого покрывали пятна старческой пигментации, и отругал себя за такую позднюю наблюдательность.
Опыт с иглой на трупе был повторен при всепоглощающей тишине. Все человек сорок разом задержали дыхание, замерли в напряженных позах и, казалось, ожидали, что игла тоже начнет биться в такт сердечным ударам. Но покойнику был пятый день, и сердце его не удалось завести, хоть иглу и вкалывали в трех разных местах. Грених поведал о том, что сердечная ткань весьма жизнестойка и при доставке в сердечную мышцу питательных веществ, в виде Локковской жидкости например, возможно заставить биться даже вырезанное сердце животного и спустя несколько дней после смерти. Далее он рассказывал о температуре тел, мышечном окоченении, иногда прося свою супругу уточнить ту или иную деталь, касающуюся отравлений ядами и действий каких-либо веществ, в чем она, как будущий судебный химик, знала будто даже больше, чем сам профессор. Хотя, скорее всего, догадался старший следователь, Грених просто старался поддержать ее.
Наконец он завершил занятие, подхватил пиджак и, втискиваясь в рукава, напомнил, что будет ждать всех желающих в следующий четверг – обещал разобрать тему отравлений, если в институт поступит подходящий материал, или виды удушений – такие образцы всегда имелись в избытке.
Еще минут двадцать студенты толпились вокруг него, задавая вопросы и разглядывая его светящиеся глаза, только потом принялись уходить. Фролов провожал взглядом каждого студента. Шумно обсуждая сегодняшнее представление профессора, по одному, по двое, одетые как на Северный полюс, они выходили в коридор к лестнице.
– С чем пожаловал, Леша? – спросил Грених, когда секционный зал наконец опустел.
– А это больно? – спросил тот, невольно поднеся к груди руку. Из мыслей все не шел опыт с иглой.
– Зачем тебе эта информация? – кисло скривился Константин Федорович и тут же улыбнулся, поймав вопрошающий взгляд жены, которая тоже хотела знать, каково это – быть с иглой в сердце. – Так что у тебя?
Фролов не мог перестать глазеть на его светящиеся белки глаз.
– И как долго будут у вас глаза как у ожившей мумии? – на лице застыла глупая улыбка. – Смотреть… страшно.
– Еще минут десять, не больше. Давай уже, не тяни.
– Да там… – Фролов безнадежно вздохнул. – Вчера вечером агент угрозыска… застрелился у храма Христа Спасителя.
– И что?
– Судмедэксперты в голос говорят – самоубийство. А я, хоть тресни, убийство вижу и все, а доказать это… не знаю, с какой стороны подобраться. Спорил с ними, с экспертами. Говорю, ну не мог человек три пули себе в грудь пустить, так никто не делает. Заключение составили с оговоркой, что не хватает данных.
– Есть свидетели?
– Да, постовой милиционер, у которого он отнял служебное оружие.
– Отнял оружие? – Грених дернул бровью. Агния Павловна отставила поднос со шприцами и иглами, подошла, заинтересованно слушая Фролова. Тот засмущался, некстати покраснел, стал комкать кепку, уронил папку, стал поднимать.
– Отнял, бросился бежать, нырнул в кусты в скверике у храма, и почти сразу же… раздались три выстрела подряд.
– Промежуток времени узнал?
– Да! – Фролов просиял, радуясь, что не забыл уточнить это. – Секунд пять между выстрелами. Общее время – секунд пятнадцать, со слов постового.
Грених сузил глаза.
– Вскрыли? Не был болен? Оружие какое? «Наган»?
– Вскрывали на Мясницкой, доктор Бейлинсон протокол составил, Криворотов и Попов тоже были. Оружие – «наган».
– А почему Криворотов и Попов? Агент с Баумановского района, что ли? На одежде следы пороха есть, какие? Ширина пулевого отверстия? Что пальцы?
– Следы пороха есть, ширина отверстий – все это в пользу выстрела с близкого расстояния. Тыльные поверхности пальцев левой и правой рук в копоти.
– И что же тогда тебе еще нужно?
– Ну это же невозможно, Константин Федорович, – убить себя тремя выстрелами в грудь. Одним – куда ни шло. Три раза в себя. Три!
– Очень даже возможно, – возразил профессор. – В угрозыске служат люди далеко не робкого десятка. Он, видно, целился в сердце, чтобы было наверняка, но попал не сразу. А заставлял себя стрелять вновь и вновь, потому что знал, если не попадет, то останется калекой. Это в его планы не входило.
– Случай мутный, Константин Федорович, – в надежде поднял голову Фролов. – Вы бы сами посмотрели дело… Свидетель – ну, постовой этот – гнался за ним с угла Волхонки и Знаменки до самого храма. Говорит, он вел себя так, будто его кто-то преследует.
– Ну ведь милиционер его и преследовал.
– Он его заметил до того, как лишился оружия. Увидел издали и направился к нему, чтобы узнать, что стряслось. Тот был точно конь в мыле, волосы дыбом, куртка перепачкана – спасался от кого-то.
– А вокруг подозрительных личностей не приметил?
– Нет.
– Нет, не приметил или ты не спросил?
– Я спросил, – встрепенулся Фролов, чувствуя, что Грениху насквозь видна его ложь, даже самая крохотная и незначительная. – Но надо все же уточнить еще раз…
– Ладно, давай погляжу, – Грених взял из рук Фролова папку, которую тот уже три раза успел уронить. – Николай Иванович ошибок себе вроде бы не позволяет.
И принялся читать, бубня себе под нос и глотая части предложений:
– «На левом борту куртки… отверстие 0,6 см, ткань на пространстве 6×11 см вокруг буровато-коричневого цвета, шероховата». Так, понятно. «По снятии одежды: во втором межреберном… с пояском осаднения в 3 мм… кнаружи – третья… как и первые две». Хорошо. «При вскрытии… левое легкое… 2 раневых канала… с отверстием в последней 2×1,5 см, неправильной формы… второй проходит через обе доли…»
С непроницаемым лицом он вернул бумаги Фролову, для которого текст экспертизы все еще звучал как заклинания шумерских колдунов.
– Открывай дело и начни выяснять, чем этот Баранов занимался.
– А как по-вашему? Застрелился?
– Да, застрелился. Сначала попал в мягкие ткани и легкое, потом наконец прострелил аорту. Но, думается мне, не без давления со стороны. Выясняй, чем он занимался.
– Я немного посмотрел, какие протоколы он составлял, по каким адресам выезды совершал… Он был уполномоченным агентом Баумановского района. Есть один дом… нехорошая у него последнее время репутация складывается… Нет, вы не подумайте, там много приличных людей живут, из Моссовета даже. А раньше было много венгров, австрийцев – семьи военнопленных… и чехи, – продолжал Фролов, комкая свою кепку и опять роняя папку. – За текущий год жители этого дома трижды в нарсуде побывали и несколько раз подавали заявления мосгубпрокурору, – сгребал он с пола листы, – постоянные там беспорядки, какие-то стычки между русскими и иностранцами, дебоши и даже разжигание национальной вражды. Одни на других наговаривают. На будущей неделе должен перед губсудом предстать мальчишка… А как он предстанет? Он лежит с пробитой головой дома – мать утверждает, на него с кирпичом напали, а потерпевшая сторона – что он по пьяни спровоцировал драку. Его освидетельствовал, психиатрическую экспертизу составлял врач из КСЭ, что на Мясницкой… доктор Гладков, работает под начальством доктора Бейлинсона. И мне не понравилось, как его протоколы составлены, там не было алкогольной пробы. А у потерпевшего взяли, но поздно, на другой день. О пьяной драке только со слов свидетелей.
– А что за дом? – нахмурился Грених, будто предчувствуя неладное.
– Ах, это же ведь на Баумановской, да? – воскликнула Агния Павловна. – Не тринадцатый? Что в бывшем Девкином переулке?
– Он самый, кирпичный, красивый такой, бывшей купчихи, у которой завод где-то за городом был.
– Там и доктор Бейлинсон живет, – поддакнула профессорская жена испуганно.
– Майка ведь к его сыну математикой заниматься ходит? – спросил Фролов.
– Да, к Коле Бейлинсону, – подтвердила Агния Павловна, осторожно касаясь рукава Константина Федоровича, ставшего каким-то напряженным. – Помнишь его, Костя? На Пушкина немного похож, кудрявый такой, светленький, черноглазенький, поэт, музыкант, на виолончели играет, блистает в школьном театре, но провалил математику и остался на второй год. Ты же знаешь, она над ним шефство взяла.
– Дважды, – процедил Грених, сжав зубы и глядя вниз. – Дважды оставался на второй год.
И его лицо сделалось прежним: жестким, хищным, потемнели глаза. Врожденная гетерохромия стала такой явственной на фоне белков, еще горящих невыветрившимся флуоресцеином, что Фролову сделалось не по себе – одна радужка светлая, как стеклянная, другая слилась со зрачком, стала, как кусок смолы, бездонная, черная. Все же жил в этом человеке какой-то страшный демон, и хоть запрятал его профессор глубоко в душу, но, едва дело коснулось того, что ему было дорого, – Майки, дочери от первого брака, – демон этот тотчас показал свою зубастую сущность.
Фролов неловко потупился. Супруга Грениха тоже, видно, испытывала замешательство, настороженно поглядывала то на мужа, то на Алексея.
– Майя сдает экстерном экзамены и периодически перескакивает через классы, – добавила она, решив, что затянувшуюся паузу нужно разбавить пояснением. – Перешла в шестой, но уже всю программу девятого класса наизусть выучила. Любимый предмет! Математиком хочет стать.
Резким, нервическим движением Грених отдернул воротник рубашки, завернувшийся под пиджаком, и указал жестом на дверь.
– Прошу на выход. Здесь холодно, – сказал он спокойным голосом, в котором звенели лед и металл.
Глава 2
Зачем музыканту математика
Распластавшись по разбросанным на столе тетрадям, учебникам, уронив кучерявую светловолосую голову на сгиб локтя, Коля ковырял химическим карандашом на промокашке, бесконечно повторяя и повторяя очертания единицы в числителе и икса в знаменателе. Майка, нахмурившись, наблюдала отсутствующую гримасу мальчика, улетевшего в мыслях, казалось, куда-то в далекие дали. Свет косыми лучами втекал в занавешенные кружевными занавесками окна, обливал Колино золотистое от летнего загара лицо, мелкие завитушки волос у шеи были почти белыми. Через приоткрытую фрамугу несло свежестью, пряным запахом палой листвы, прошедшего утром дождя и сладостью конфет из кондитерской артели, располагавшейся через пару домов. Коля жил недалеко от вокзалов, на улице, где еще не снесенные низкие деревянные строения стояли вперемешку с каменными многоэтажными, в красивом кирпичном доме в три этажа, построенном за год до революции.
Уроками всегда занимались в гостиной за большим обеденным столом, устланным белой скатертью. Одетыми в серые шерстяные чулки ногами Майка ощущала высокий ворс красного с синими цветами ковра, в поставцах красовался фарфор, по углам стояли выточенные из дерева этажерки, уставленные ангелами разных конфигураций и размеров – хрустальными, керамическими, вырезанными из дерева, а на стенах с полосатыми кофейного цвета обоями висело множество фотокарточек в узких позолоченных рамах. В углу стояла покрытая вязаным пледом тахта. Но гордостью Колиной гостиной было большое коричневое пианино и, конечно же, его виолончель на подставке, отливающая красным.
Майка часто заставала его за музыкальными упражнениями. Коля всегда играл перед тем, как перейти к долгим сражениям с примерами и задачками. Музыка ей нравилась чуть меньше, чем математика, разумеется, но все же было в ней что-то волнующее. Особенно в сюите № 1 Баха – в самом ее начале.
Майка тихо проходила в гостиную, садилась на край тахты и слушала, закрыв глаза и представляя, как сама водит смычком по струнам на сцене Большого театра перед полным залом. Хорошо быть музыкантом, играешь себе, заставляя кусок дерева издавать божественные трели, а все кругом умиляются и хлопают. Учиться игре на таком сложном инструменте надо было начинать в дремучем детстве. Коля приступил к музыкальной грамоте аж в пять и уже десять лет отрабатывает свое умение. А куда Майке в ее тринадцать? В январе будет уже четырнадцать…
Дружить они начали сразу, как только Майка поступила в школу, – познакомились в театральном кружке. Коле, как самому видному актеру, всегда доставались лучшие роли во всех постановках, а Майке – неказистой худенькой девочке с черными стриженными до плеч волосами – хорошо, если изображение куста на ватманской бумаге позволят держать. Майкин куст, однако, никогда не отмалчивался в стороне, хоть был и бездушным предметом, за словом в карман не лез. Коля играл Пушкина, Онегина, Дубровского, гусар и юнкеров в школьных постановках, а Майка из-за декораций передразнивала его или отпускала едкие замечания. Они могли бы стать смертельными врагами, но у Коли был мягкий характер, слова маленькой востроглазой «колючки» из младшего класса, как он ее прозвал, смешили его, а порой наводили на мысль, как подправить свою игру. Ведь замечания ее были всегда справедливыми, а не с целью уколоть. Да и к театру он серьезно не относился. Но когда давал какую-нибудь пьесу на виолончели на музыкальных вечерах в школьном актовом зале, Майка не стеснялась подойти первой после концерта и поздравить с великолепной игрой.
– Знаешь что? – сказала она, расправив на коленях складки синего сатинового платья, зло выпятив губу и убирая волосы за уши. – Человек подобен дроби.
– Ну, ну! – устало вздохнул Коля, продолжая возить карандашом по промокашке.
– Это еще Лев Толстой сказал. Сказал, что числитель – это то, что человек есть, а знаменатель – то, что он о себе думает.
– Тогда я есть единица, и я ничего о себе не думаю. Или думаю о себе «икс», – Коля выпрямился на стуле, с неохотой притянув тетрадку. На первой странице была выписана его аккуратным девичьим почерком страшная, как всадники Апокалипсиса, система линейных уравнений с двумя неизвестными, в которой в объятиях скобок пространство дробей иксы и игреки делили с цифрами и знаками плюс и минус.
– Чем больше знаменатель, тем меньше дробь, – не сдавалась Майка, убирая со лба вечно лезущую на глаза длинную черную челку.
– Не доказано, ведь мы не знаем, чему равен мой икс.
– А я бы знала, как ответить, чтобы посадить тебя в лужу.
– Я в тебе не сомневаюсь, – мягко и беззлобно ответил Коля. – Но и тебе, маленькой колючке, со мной не совладать. Я не смогу понять эти уравнения. Для меня это наскальные знаки кроманьонцев.
– Ты это директрисе скажи.
– Уже сказал, когда она меня на второй год грозилась оставить. А еще добавил, что лоб расшибу, но докажу, что проживу и без этих игреков. Ты одна в школе осталась, кто решился взять надо мной шефство. Кто только за этим столом не сидел: и Толик Степанов, и Женя Сорокин, и Ленка Филина. Все со мной в конце концов соглашались. Так и говорили: а ну тебя, Коля, чего с тобой время терять. Уже и отец рукой махнул, хотя в прошлом году грозился нанять учителя. Согласись и ты.
– Не-а, не дождешься.
– Это дело принципа, понимаешь? Ну не нужна музыканту математика. Пусть меня и на третий год оставят, и на четвертый. Пусть опять не примут в комсомол и галстук этот отнимут, – Коля нервно оттянул от горла красный узел, аккуратно повязанный у воротника его выглаженной рубашки с бантовыми карманами, похожей на юнгштурмовку, только пошитую из белого сатина. – Пусть я в этой школе помру. Тогда, быть может, мне воздвигнут памятник, – он вскинул голову, взгляд его подернулся печалью, и он откинулся на спинку венского стула. – И напишут большими буквами: «Здесь умер великий композитор и поэт, виолончелист Николай Николаевич Бейлинсон, отдав жизнь за истину!»
Майка упрямо фыркнула, оборвав его фантазии.
– Математика все равно нужна.
– Зачем? Чтобы посадить обидчика в лужу, когда он тебе про дроби задачку задаст, пытаясь алгеброй гармонию поверить, а душу запихнуть в знаменатель?
– Во-первых, в числитель. В знаменатель Лев Толстой вкладывал сознание.
– Это все казуистика!
– Ничего не казуистика. И знаешь, как сделать, чтобы твоя дробь была больше?
– Ну и как? – скривился в кислой улыбке Коля.
– Знаменатель должен быть меньше числителя.
Его лицо замерло на мгновение, глаза потемнели – вычисления на лице отразились физическим напряжением скул и посинением вен на висках. Он не был тугодумом, но с цифрами у него действительно всегда были какие-то патологические трудности, которые стали особенно отчетливо проявляться в последний год. То ли математика стала сложней, то ли Коля – вредней.
– Как называется такая дробь? – сжалилась Майка.
– Не помню, – выдохнул он.
– Ты издеваешься? – спросила она, сузив глаза. Но не дождалась ответа, стала объяснять, что такое неправильная дробь и что, если взять единицу, поделить ее на десятеричную дробь, которая меньше единицы, – например одну сотенную, тогда в итоге получится цифра, равная ста; а если не брать одну сотенную, а даже одну десятую, то ответ все равно будет больше единицы.
Коля, слушая ее, расслабился, подпер подбородок рукой и улыбался, как блаженный дурачок.
– Tu es une charmante petite épine[2], – проронил он с печальным привздохом. – Ты такая чудная. Неужели тебе это кажется забавным? Пройдет год, два, три, и ты будешь сама над собой смеяться.
– Два ноль в мою пользу, – парировала она невозмутимо. – Я опять заставила тебя сесть в лужу, а ты и этого не заметил. Какую глубокую мысль вложил Толстой в этот афоризм, но для тебя он скрыт.
– Я безнадежен, – фыркнул Коля.
– Если ты будешь меньше о себе воображать, то сразу станешь больше единицы – вот что хотел сказать Толстой, – разозлилась Майка.
Коля продолжал смотреть на нее, как на говорящий цветок, не стараясь вникнуть в витиеватость ее математических умозаключений. Вдруг его рот дернулся в странной улыбке, он перегнулся через стол и схватил ее за рукав.
– Давай убежим отсюда?
Майка не сразу осознала, что произошло. Медленно она выровнялась и перевела недоуменный взгляд на пальцы Коли, уставившись на них так, будто глядела на дохлую мышь. Мальчик не убирал руки, растянулся животом по всему столу и выжидающе глядел. Майка медленно вытянула свой рукав из цепких пальцев Коли. Заметив, что она собирается отдернуть руку, он попытался ее не пустить, но девочка оказалась проворней.
– Куда убежим? – спросила она так, словно ее нисколько не возмутила выходка мальчика, а очень даже заинтересовала.
– В Ленинград, – неуверенно ответил Коля, не ожидавший такого скорого согласия.
– Ты хочешь бросить школу? – серьезно, без тени упрека, спросила Майка.
– Школу, семью, Москву и вообще Советский Союз! – вырвалось у Коли, он все еще продолжал протягивать свою руку Майке через весь стол, а она – смотреть на его пальцы как на дохлую мышь, не то чтобы брезгливо, а как дитя – с любопытством.
– Ленинград пока еще в составе Советского Союза, – молвила она так же серьезно, переведя взгляд с руки Коли на его лицо.
– Майка, ты… – начал было он и откинулся на свой стул, схватил опять химический карандаш и зло перечеркнул систему уравнений. – Мне здесь нельзя оставаться. Это все меня убивает, медленно по крупице. Ты себе и представить не можешь, в какой капкан я угодил!
– Послушай, нет никакого капкана.
– Я задыхаюсь! – продолжал он черкать по тетради.
– Ты просто драматизируешь. Ну что тебе стоит перестать упрямиться и хоть раз напрячь мозги? Сейчас бы уже поступал в свою консерваторию. А ты – что? – дурью маешься. Математика – не такая уж и сложная, я ее всего-то три года учу, а до десяти лет в детдоме, стыдно признаться, не знала, как геометрические фигуры называются. Сейчас к университетской программе перешла. А там, между прочим, чистая арифметика и сотни разных условий вроде факториала нуля…