Габриэле д'Аннунцио
Невинный
Блаженны непорочные…
Прийти к судье, сказать ему: «Я совершил преступление. Это бедное дитя не погибло бы, если бы я не убил его. Я, Туллио Эрмиль, я сам убил его. Задумал убийство в своем собственном доме. Совершил его с полной ясностью сознания, по заранее рассчитанному плану, в полнейшей безопасности. И после этого продолжал жить со своей тайной, в своем доме, целый год, до нынешнего дня. Сегодня – годовщина. И вот я – в ваших руках. Выслушайте меня. Судите меня». Могу ли я прийти к судье, могу ли я говорить с ним так?
Не могу и не хочу. Суд людской – не для меня. Никакой земной суд не мог бы судить меня.
И все же я должен обвинить себя, исповедаться. Я должен раскрыть кому-нибудь свою тайну.
Кому?
Вот первое воспоминание.
Это было в апреле. Уже несколько дней мы жили в деревне: я, Джулиана и наши две девочки, Мария и Наталья; мы проводили праздники Пасхи в доме моей матери, в большом старом доме, в имении, называемом Бадиола[1]. Шел седьмой год нашего брака.
Прошло уже три года после другой Пасхи, ставшей для меня настоящим праздником прощения, мира и любви в этой белой и уединенной, как монастырь, вилле, пропитанной ароматом левкоев; Наталья, моя младшая дочь, только что вышедшая из пеленок, как цветок из завязи, начинала ходить, а Джулиана выказывала мне полную снисходительность, правда, с несколько меланхоличной улыбкой. Я вернулся к ней, раскаявшийся и покорный, после первой серьезной измены. Моя мать, ничего не знавшая, своими заботливыми руками прикрепила оливковую ветвь к изголовью нашей постели и снова наполнила святой водой маленькую серебряную кропильницу, висевшую на стене.
Но сколько перемен за эти три года! Между мной и Джулианой произошел окончательный и непоправимый разрыв. Число моих проступков по отношению к ней увеличивалось все более и более. Я оскорблял ее самым жестоким образом, без стеснения, без удержу, увлекаемый своей алчностью к наслаждениям, быстрой сменой своих увлечений, любопытством своего извращенного воображения. Я был любовником двух близких ее подруг. Жил несколько недель во Флоренции с Терезой Раффо, пренебрегая всякой предосторожностью. Дрался на дуэли с самозваным графом Раффо, после чего, благодаря стечению разных курьезных обстоятельств, мой злосчастный противник сделался общим посмешищем. И все это было известно Джулиане. И она страдала, но с необыкновенной гордостью, почти молча.
Разговоры между нами по этим поводам были весьма немногочисленны и кратки; объясняясь с нею, я никогда не лгал, думая искренностью уменьшить свою вину в глазах этой кроткой и благородной женщины, которую считал очень умной.
Я в свою очередь знал, что она признавала превосходство моего ума и отчасти извиняла извращения моей жизни не лишенными правдоподобия теориями, защищаемыми мною в противовес нравственным учениям, исповедуемым большинством людей только для виду. Уверенность, что она не будет судить меня, как обыкновенного человека, облегчала в моем сознании тяжесть моих заблуждений. «Ведь она, в конце концов, понимает, – думал я, – что я, будучи не похож на других людей и имея особенный взгляд на жизнь, могу, по справедливости, игнорировать обязанности, которые другим хотелось бы возложить на меня, могу, по справедливости, презирать мнение других и жить вполне искренно, согласно моему природному призванию».
Я был убежден не только в особенном призвании моего ума, но и в его исключительности; и думал, что эта исключительность моих ощущений и моих переживаний облагораживала, выделяла всякий мой поступок. Гордясь и чванясь этой исключительностью, я не был способен понимать идею жертвенности или самоотречения, как не был способен отказывать себе в выражении или проявлении своих желаний. Но в глубине всех этих тонкостей моей натуры лежал лишь страшный эгоизм, так как, пренебрегая обязанностями, я пользовался выгодами своего положения.
Мало-помалу, переходя от одного злоупотребления к другому, я и в самом деле добился для себя с согласия Джулианы первоначальной свободы, без лицемерия, без уверток, без унизительной лжи. Я изо всех сил старался оставаться во что бы то ни стало искренним, в то время как другие в подобных случаях прибегают к притворству. Пользовался всеми поводами, чтобы установить между мною и Джулианой новый договор братства, чистой дружбы. Она должна была быть моей сестрой, моим лучшим другом.
Моя единственная сестра, Костанца, умерла девяти лет от роду, оставив в моем сердце бесконечное сожаление. Часто с глубокой тоскою думал я об этом маленьком существе, которое не могло еще предложить мне сокровищ своей нежности, сокровищ, казавшихся моему воображению неисчерпаемыми. Среди всех человеческих чувств, среди всех земных привязанностей любовь сестры всегда казалась мне самой возвышенной и утешительной. Я часто думал о великом утраченном утешении с печалью, которую непреложность смерти делала почти мистической. Где найти на земле другую сестру?..
Естественно, предметом этих сентиментальных чаяний стала Джулиана.
Относясь отрицательно к смешению различных чувств, она уже отказалась от всякой ласки, от малейшего проявления страсти. Да и я с некоторых пор не испытывал уже ни тени чувственного возбуждения вблизи нее: чувствуя ее дыхание, вдыхая ее запах, глядя на маленькое темное пятнышко у нее на шее, я оставался совершенно холодным. Мне казалось невозможным, что это та самая женщина, которая некогда бледнела и замирала в моих пылких и страстных объятиях.
Итак, я предложил ей свои братские чувства, и она приняла их, приняла просто. Когда она бывала печальна, мне становилось еще тяжелее при мысли, что мы похоронили нашу любовь навсегда, без надежды на ее воскрешение; при мысли, что наши уста, быть может, не сольются больше никогда, больше никогда… И в слепоте моего эгоизма мне казалось, что она должна хранить в своем сердце благодарность за эту печаль мою, которую я считал неизлечимой; и еще казалось мне, что она должна быть удовлетворена и утешена этой печалью, как отзвуком далекой любви.
Когда-то оба мы мечтали не только о любви, но и о страсти до самой смерти, usque ad mortem. Оба мы верили в нашу мечту и не раз, в опьянении, произносили два великих обманчивых слова: Вечно! Никогда! Кроме того, мы верили в сродство наших тел, в это необычайно редкое и таинственное сродство, связывающее два человеческих существа страшными узами ненасытного желания; мы верили в это потому, что острота наших чувств не уменьшилась даже тогда, когда, с рождением нами нового существа, таинственный Гений рода достиг при нашем посредстве своей единственной цели.
Иллюзии рассеялись; пламя страсти погасло. Душа моя (клянусь в этом) искренно плакала над руинами. Но как противиться необходимости? Как избежать неотвратимого?
Конечно, было великим счастьем, что после смерти нашей любви, благодаря роковому стечению обстоятельств и к тому же без вины кого-либо из нас, мы могли еще жить в одном и том же доме, сдерживаемые новым чувством, быть может, не менее глубоким, чем прежнее, но, конечно, более возвышенным и необыкновенным. Было великим счастьем, что новая иллюзия возникла взамен первоначальной и установила между нашими душами обмен чистых переживаний, нежных волнений, утонченных печалей.
Но на самом-то деле, какой цели достигала эта платоническая риторика? Добиться того, чтобы жертва, улыбаясь, шла на заклание.
На самом-то деле новая жизнь, не супружеская, а братская, всецело строилась на одном основании: на абсолютном самоотречении сестры. Я вновь возвращал себе свою свободу, мог искать новых острых ощущений, в которых чувствовали потребность мои нервы, мог влюбиться в другую женщину, надолго оставлять свой дом и вновь находить там ожидающую меня сестру, находить в моих комнатах явные следы ее забот, находить на моем столе вазу с розами, сорванными ее руками, находить всюду порядок, изящество и чистоту, словно в обители какой-нибудь Грации. Не завидно ли было мое положение? Не была ли особенно драгоценною женщина, соглашавшаяся пожертвовать для меня своей молодостью, довольствуясь лишь благодарным и почти благоговейным поцелуем в гордый и нежный лоб?
Моя благодарность становилась порою такой горячей, что выражалась в бесконечных заботах, нежных и сердечных. Я умел быть лучшим из братьев. В разлуке я писал Джулиане длинные письма, полные грусти и нежности, нередко отправляя их вместе с письмами к своей любовнице, которая не могла бы ревновать меня к ним так же, как не могла ревновать меня к памяти Костанцы.
Все же, даже погружаясь с головой в свою обособленную жизнь, я не мог избегнуть вопросов, по временам всплывавших в моей душе. Чтобы выдерживать эту чудовищную силу самопожертвования, Джулиана должна была любить меня неземною любовью; и, любя меня и имея возможность быть только моей сестрою, она должна была таить в себе смертельное отчаяние. Не безумцем ли был человек, без зазрения совести приносивший в жертву грязным и пошлым страстям эту женщину, скорбную в своей улыбке, простую в своем героизме? Помнится мне (и моя тогдашняя извращенность не укладывается теперь в моей голове), помнится мне, что в числе аргументов, которыми я сам себя успокаивал, самым неопровержимым был следующий: «Так как нравственное величие измеряется силой перенесенных страданий, то ей для того, чтобы воспользоваться случаем быть героиней, необходимо было перенести все те страдания, которые я причинял ей».
Но однажды я заметил, что это отражается и на ее здоровье; я заметил, что ее бледность становится более зловещей, переходя порой в род мрачной тени. Не раз на лице ее я подмечал судороги еле сдерживаемой муки; не раз, в моем присутствии, она не в силах была преодолеть неудержимый трепет, от которого вся содрогалась, и зубы у нее стучали, как в неожиданном пароксизме лихорадки. Однажды вечером из отдаленной комнаты до меня донесся ее раздирающий крик; я бросился туда и увидел ее прислонившейся к шкафу; лицо ее перекосилось, и тело судорожно извивалось, как будто она приняла яд. Схватив мою руку, она сжала ее, как в тисках.
– Туллио! Туллио! Какой ужас! Ах, какой ужас!
Она пристально глядела на меня; не сводила с моих глаз своих расширившихся зрачков, которые в полумраке казались мне необычайно огромными. И я видел, как в этих расширенных зрачках подымались волны неведомого страдания; и этот взгляд, упорный, невыносимый, вдруг пробудил во мне безумный ужас. Были вечерние сумерки, окно было раскрыто, занавески с шумом колыхались, на столе перед зеркалом горела свеча; и, не знаю почему, шум занавесок, быстрое колебание пламени свечи, отраженного бледным зеркалом, показались мне зловещим предзнаменованием, усилили мой страх. У меня мелькнула мысль о яде; в это мгновение она опять не могла сдержать крика; и, обезумев от муки, бросилась в отчаянии ко мне на грудь.
– Ох, Туллио, Туллио! Помоги мне! Помоги!
Застыв от ужаса, я целую минуту не в силах был вымолвить ни слова, не мог шевельнуть рукой.
– Что ты сделала? Что сделала? Джулиана! Скажи, скажи… Что ты сделала?
Пораженная глубокой переменой моего голоса, она немного отстранилась и посмотрела на меня. Должно быть, лицо мое исказилось и стало белее ее лица, потому что она тут же упавшим голосом быстро проговорила:
– Ничего, ничего, Туллио, не пугайся. Это ничего, видишь… Это мои обычные боли… знаешь, мои обычные припадки… которые проходят. Успокойся…
Но я, охваченный ужасным подозрением, не верил ее словам. Мне казалось, что все вокруг меня говорит о чем-то трагическом, и какой-то внутренний голос твердил мне: «Из-за тебя, из-за тебя она хотела умереть. Ты, ты толкнул ее на смерть». Я взял ее за руки и почувствовал, что они были холодны, и увидел, что со лба ее скатывается капля пота…
– Нет, нет, ты обманываешь меня, – воскликнул я, – ты обманываешь меня! Умоляю тебя, Джулиана, душа моя, скажи, скажи! Скажи мне: что ты… Молю тебя, скажи мне; что ты… выпила?
И мои искаженные ужасом глаза искали кругом каких-нибудь следов на мебели, на ковре, повсюду…
Тогда она поняла. Снова упала ко мне на грудь и проговорила, содрогаясь и заставляя меня трепетать, проговорила, прильнув губами к моему плечу (никогда, никогда не забуду необыкновенного выражения этих слов):
– Нет, нет, нет, Туллио, нет.
Ах, что в целом мире могло сравниться с головокружительным ускорением нашей внутренней жизни? Мы безмолвно застыли в этой позе среди комнаты; и непостижимо обширный мир чувств и мыслей забушевал во мне, с ужасной яркостью сосредоточившись на одном вопросе. «А если бы это была правда? – спрашивал голос. – Если бы это была правда?»
Джулиана все еще трепетала на моей груди; лицо ее было еще скрыто, и я знал, что она, продолжая испытывать физические муки, думала только о моем подозрении, думала только о моем безумном ужасе.
С моих губ готов был сорваться вопрос: «Чувствовала ли ты когда-нибудь искушение?» И потом другой: «Могла бы ты поддаться искушению?» Я не произнес ни того ни другого, и, однако, мне казалось, что она угадала их. Нами обоими уже овладела эта мысль о смерти, этот образ смерти; нами обоими овладела реальность трагедии, и мы забыли о породившем ее заблуждении, утратили сознание действительности. И Джулиана вдруг зарыдала, и ее рыдание заставило и меня заплакать; мы смешали наши слезы, горячие слезы, но – увы! – они не могли изменить нашей судьбы.
Я потом узнал, что она уже несколько месяцев страдала женской болезнью, одним из тех ужасных скрытых недугов, которые нарушают в организме женщины все жизненные отправления. Врач, к которому я обратился, дал мне понять, что на довольно долгое время мне придется отказаться от всякой интимной близости с больной и избегать даже самой легкой ласки; и объявил мне, что новые роды могут оказаться для нее роковыми.
Это обстоятельство опечалило меня, но в то же время избавляло меня от двух беспокойств: я убедился, что не был виноват в недуге Джулианы, и получил возможность самым простым образом объяснить моей матери отдельные спальни и прочие перемены, происшедшие в моей домашней жизни. Моя мать как раз в это время должна была приехать в Рим из провинции, где, после смерти моего отца, она проводила большую часть года с моим братом Федерико.
Моя мать очень любила свою молодую невестку. И в самом деле, Джулиана была в ее представлении идеальной женой, желанной подругой сына. Она не могла себе представить женщины красивее, нежнее, благороднее Джулианы. Для нее было бы непонятно, что я мог желать других женщин, забываться в объятиях других, засыпать на груди других. Прожив в течение двадцати лет с любимым человеком, относившимся к ней с неизменным обожанием и неизменной верностью до самой смерти, она не знала пресыщения, отвращения, измены и тому подобных пошлостей и низостей, которые таятся в брачном ложе. Она не знала мучений, которые я причинял и продолжал причинять этому дорогому невинному существу. Обманутая великодушным притворством Джулианы, она еще верила в наше счастье. Горе, если бы она узнала!
В то время я был еще во власти Терезы Раффо, жестокой чаровницы, оживлявшей для меня образ чаровницы Мениппа. Помните? Помните слова Аполлония Мениппа в опьяняющей поэме: «О beau jeune homme, tu caresse un serpent; un serpent te caresse!»[2]
Судьба мне благоприятствовала. Смерть какой-то тетки заставила Терезу уехать из Рима и расстаться со мной на некоторое время. Я мог необычным ухаживанием за своей женой заполнить огромную пустоту, оставленную в моем времени Беляночкой. Да и потрясение того вечера еще не заглохло во мне; и что-то новое, неопределенное зародилось с той поры между мной и Джулианой.
Так как ее физические страдания усиливались, то мы с матерью, правда, с большим трудом, но все же добились ее согласия на необходимую для нее хирургическую операцию, сопряженную со многими неделями абсолютной неподвижности в постели и заботливого ухода. У бедной больной и без того нервы были чрезвычайно напряжены. Долгие приготовления истомили ее и довели до такого отчаяния, что она несколько раз пыталась сброситься с постели, сопротивлялась, не давая себя подвергнуть этой грубой пытке, которая ее оскорбляла, унижала, позорила…
– Скажи, – как-то спросила она меня с горечью, – когда ты думаешь об этом, я не становлюсь тебе противной? Ах, какая гадость!
И лицо ее исказилось гримасой отвращения к самой себе; она нахмурилась и замолчала.
На другой день, когда я входил в ее комнату, она заметила, что меня передернуло от запаха лекарств. И вне себя она закричала, побелев, как ее рубашка:
– Уходи, уходи, Туллио! Прошу тебя. Уезжай! Вернешься, когда я выздоровею. Если ты останешься здесь, то возненавидишь меня. Я теперь так противна, так противна… Не смотри на меня.
Рыдания душили ее. Потом, в тот же самый день, несколько часов спустя, когда я молча стоял возле нее, думая, что она уснула, я услышал зловещие слова, которые она произнесла со странным выражением, словно во сне:
– Ах, если бы я в самом деле сделала это! Это была хорошая мысль!..
– Что ты говоришь, Джулиана?
Она не отвечала.
– О чем ты думаешь, Джулиана?
Она ответила только движением губ, которые должны были изобразить улыбку, но не могли изобразить ее.
Мне показалось, что я понял. Бурная волна жалости, нежности и сострадания нахлынула на меня. Я отдал бы все, чтобы она могла читать в моей душе, чтобы ей понятно стало мое волнение, неуловимое, невыразимое и потому тщетное. «Прости, прости меня. Скажи, что сделать мне, чтобы ты простила меня, чтобы ты забыла все зло… Я вернусь к тебе и буду только твоим, навсегда. Только тебя одну в жизни любил я настоящей любовью; и только тебя одну люблю. Всегда душа моя возвращается к тебе, ищет тебя, тоскует по тебе. Клянусь тебе: вдали от тебя я никогда не испытывал истинной радости, ни на один миг не доходил до полного забвения; никогда, никогда; клянусь тебе в том. Ты одна на свете – воплощение доброты и нежности. Ты – самое доброе и самое нежное существо, которое я мог когда-либо представить себе; ты – Единственная. И я мог оскорблять тебя, мог причинять тебе страдания, мог довести тебя до мысли о смерти, как о чем-то желанном! Ах, ты простишь меня, но я никогда не смогу простить себе; ты забудешь, но я не забуду. Мне всегда будет казаться, что я недостоин тебя; и также будет казаться мне, что преклонение перед тобой в течение всей моей жизни не вознаградит тебя. И с этих пор, как когда-то, ты будешь моей возлюбленной, моим другом, моей сестрой; как прежде, ты будешь моим хранителем и руководительницей. Я все скажу тебе, все открою. Ты будешь моей душой. И ты выздоровеешь. Я исцелю тебя. Ты увидишь, на какую нежность я буду способен, чтобы вылечить тебя… Ах, ты знаешь это. Вспомни! Вспомни! И тогда ты была больна и хотела, чтобы только я один лечил тебя. И я не отходил от твоего изголовья, ни днем, ни ночью. И ты говорила: никогда Джулиана не забудет этого, никогда. И слезы струились из глаз твоих, и я с трепетом пил их. Святая! Святая! Вспомни… И когда ты встанешь, когда начнешь выздоравливать, мы уедем туда, вернемся в Виллалиллу. Ты будешь еще немного слаба, но тебе будет так хорошо… И сразу вернется к тебе твоя прежняя жизнерадостность, и я заставлю тебя улыбаться, заставлю тебя смеяться. К тебе вернется твой чарующий смех, который вливал свежесть в мое сердце; ты снова станешь прежней восхитительной девочкой, снова будешь носить спущенную косу, как мне нравилось. Мы молоды. Если хочешь, мы снова обретем счастье. Будем жить, будем жить…» Так говорил я про себя, но слова не срывались с моих губ. Я был взволнован, глаза мои были влажны, и все же я знал, что это волнение было преходящим и что эти обещания были лживы. И знал я также, что Джулиана не поддалась бы обману и ответила бы мне своей слабой недоверчивой улыбкой, уже не раз появлявшейся на ее устах. Эта улыбка говорила: «Да, я знаю, что ты добр и не хотел бы причинить мне страдания; но ты не хозяин своей воли, ты не можешь противиться влекущей тебя судьбе. Зачем же ты хочешь, чтобы я обманывала саму себя?»
В этот день я молчал; и в следующие дни, хотя я несколько раз испытывал то же самое волнующее меня смутное желание покаяния, строил планы и переживал нелепые грезы, я не осмеливался сказать себе: «Чтобы вернуться к ней, ты должен оставить все, что тебе нравится, бросить женщину, которая тебя развращает. Хватит ли у тебя силы сделать это?» И я отвечал самому себе: «Кто знает!» И жаждал со дня на день возврата этой силы, но она не возвращалась; ждал со дня на день события (сам не знаю какого), которое вызвало бы мою решимость, сделало бы ее неизбежной. И старался вообразить себе нашу новую жизнь, медленный расцвет нашей законной любви, необыкновенное ощущение некоторых возобновленных переживаний. «Вот мы отправимся туда, в Виллалиллу, в тот дом, где хранятся наши наиболее светлые воспоминания; и мы будем там только вдвоем, а Марию и Наталью оставим вместе с моей матерью в Бадиоле. Стоит мягкая погода; и выздоравливающая все время опирается на мою руку, и мы ходим по знакомым тропинкам, где каждый шаг наш пробуждает какое-нибудь воспоминание. И я вижу, как время от времени на твоем бледном лице внезапно вспыхивает легкий румянец; но мы будем чуть робкими друг с другом; порой будем казаться задумчивыми; будем иногда избегать смотреть друг другу в глаза. Почему?.. Но вот наконец, возбужденный напоминаниями этих мест, я осмелюсь заговорить о нашем безумном упоении былых времен. «Ты помнишь? Помнишь? Помнишь?» И мало-помалу мы оба почувствуем, как растет в нас возбуждение, становится неудержимым; и оба, в один и тот же миг, в забвении бросимся друг к другу в объятия, будем целовать друг друга в губы, и нам покажется, будто мы лишаемся чувств. Она и в самом деле лишится чувств; и я поддержу ее своими руками, называя ее именами, которые первыми придут на ум, подсказанные величайшим приливом нежности. Она вновь откроет глаза, взгляд которых утратит пелену, вольет на мгновение в меня свою душу, покажется мне преобразившейся. И так нас охватит прежняя страсть, и мы вновь очутимся во власти великих грез. Нами овладеет одна-единственная, неотступная мысль; будет волновать нас необъяснимое беспокойство. Я с дрожью в голосе спрошу ее:
– Ты выздоровела?
И она по тону моего голоса угадает смысл, скрытый в этом вопросе. И, будучи не в силах сдержать трепет, ответит:
– Нет еще!..
И вечером, расставаясь, расходясь по своим комнатам, мы почувствуем, что умираем от томления. Но вот, как-нибудь утром, глаза ее скажут мне неожиданным взглядом: «Сегодня, сегодня…» И, боясь этой божественной и страшной минуты, она под каким-нибудь ребяческим предлогом будет избегать меня, чтобы продлить наши мучения. Она скажет:
– Идем, идем куда-нибудь…
Мы выйдем из дому: будет облачный день, весь белый, полный легкой истомы, несколько душный. Будем ходить до утомления. Вот на наши руки, на наше лицо начинают падать теплые, как слезы, капли дождя… Я говорю ей изменившимся голосом: «Вернемся». И у самого порога неожиданно заключаю ее в объятия, чувствую, как она замирает, словно лишаясь чувств; несу ее по лестнице, не ощущая никакой тяжести. «Наконец-то, наконец!» Сила моего желания ослабляется опасением причинить ей боль, вырвать из ее уст крик страдания. Наконец! И тела наши толкнет друг к другу божественное и страшное чувство, никогда не изведанная страсть, и они замрут в истоме. И потом она будет казаться мне почти умирающей, с лицом, омытым слезами, бледным, как подушка».
Ах, такой же, умирающей, казалась она мне в то утро, когда врачи усыпляли ее хлороформом и она, ощущая, что погружается в бесчувствие смерти, пыталась два-три раза протянуть ко мне руки, пыталась назвать меня по имени. С искаженным от боли лицом я вышел из комнаты и увидел хирургические инструменты, какую-то острую ложку, марлю, вату, лед и другие предметы, приготовленные на столе. Два долгих, бесконечных часа прождал я, усиливая свои страдания приливом разыгравшегося воображения. И все существо мое было охвачено безумной жалостью к этой женщине; инструменты хирурга не только терзали ее бедное тело, но и копались в тайниках души, в самых сокровенных переживаниях, свойственных женщине. Жалость к этой и другим женщинам, волнуемым смутными стремлениями к идеальной любви, обманутым лукавыми мечтами, какими окутывает их мужское вожделение, жаждущим подняться высоко и вместе с тем, благодаря неизменным законам природы, таким же слабым, нездоровым и несовершенным, как другие самки. Природа навязывает им права продолжения рода, терзает их женские органы, мучит их ужасными болезнями, подвергает их всяким испытаниям. В этой женщине, как и во всех прочих, я с ужасной ясностью, трепеща всеми фибрами, увидел тогда изначальную язву, постыдную, вечно зияющую рану, «кровоточивую и зловонную»…