– Немец, слышал, недавно о вше много ученых книг напечатал, – развивал между тем Павлуша. – Все по-немецки и в разных благородных выражениях.
– Да ты читал, что ли, эти книги?
– Не читал. Однако одну подержал коротко в руках, так что понятие имею. Вошь – особа многомудрая. Многим святым людям компаньонкой была.
– А правду ли говорят, Николай Петрович, что вы масонский мастер? – повернулся к Николеньке Казадупов.
И, подмигнув, пропел:
Танцевальщик танцевал,А сундук в углу стоял.Танцевальщик не видал,Споткнулся и упал!Фельдшер Казадупов был человек пестрый. Был он толст, хотя и неравномерно. У него была худая, костистая голова с тонким, чутким к табаку носом. Но, попостившись на голове, толща брала свое с подбородка, обильного, с родинкой. Эту родинку фельдшер имел обыкновение тискать пальцами при разговоре, если пальцы не были заняты табакеркою, которую Казадупов называл «мамулькой» и «табакуркой».
Маленький и серый в молодости, к старости фельдшер стал разбухать, но не на тех дрожжах, на которых всходят годам к сорока пышные русские добряки, а от одной только обиды, которая болтала в Казадупове оловянной ложечкой, и взбивала, и разгоняла вширь, так что он чувствовал себя порою чуть ли не Ричардом Третьим, хотя русский человек Ричардом быть не может: Ричард, как англичанин, в сердце своем лавочник и даже злодейства свои просчитывает на счетах. Ших да ших, столько-то трупов, столько-то профита. Русский же человек если и ударится в злодейство, то уж без всякой двойной бухгалтерии: широко и заразительно. А потом сам же и погорит – от какого-нибудь мелкого арифметического промаха, который бы ни один даже самый захудалый английский злодей никогда бы не допустил.
Так что от Казадупова никаким Ричардом и не веяло, сколько бы монологов он про себя ни произносил. С больными старался быть отцом родным; грустил, когда они помирали, и утешался от их смертей спиртом, горбушечкой с лучком. Со светлой стороны Казадупова рисовало и наличие у него когда-то детей, которых, когда они были еще младенцами, он целовал в душистые животики. Младенцы пищали, Казадупов пел им козу рогатую, бодал табачными пальцами и, сочтя на этом отцовские обязанности исполненными, возвращал в глупые женские руки. Потом дети разлетелись, супруга тихо и нехлопотно скончалась; Казадупов пролил слезу и зажил бессупружным, изредка используя, ради известной медицинской надобности, старуху хозяйку.
Кроме этих сентиментальных заслуг, Казадупов еще имел любовь к книгам, из которых составил недурную библиотечку. Фаворитом его был Булгарин, над сочинением которого Казадупов мог от души всхохотнуть; держал он также «Кровопролитную войну у Архипыча с Еремеевной», уморительнейший опус; «Дочь разбойницу, или Любовника в бочке» г-на Кузмичева и «Прекрасную магометанку, умирающую на гробе своего супруга» г-на Зряхова. Эту новейшую литературу Казадупов иногда даже давал своим больным, чтобы отвлечь их от хандры и рукоблудия. Многие были неграмотны и букв не читали, но благодарили за картинки.
А вокруг зевала широким своим зевом киргизская степь; и ничего шекспировского в ней не было, хоть сотню верст дураком скачи. Степь да степь, никаких достойных кандидатов на невинные жертвы, а только солдатики со своими вздохами и сифилисом – единой приметою цивилизации в этих первозданных краях. Степь да степь, да глупое, каким ему и положено быть везде, начальство.
Была, конечно, и церковь, и Казадупов, умилившись и выбрив подбородок, устремлялся порою туда. Но именно в церкви делалось ему особенно неуютно. Озираясь, чувствовал, что его словно разжаловали, понизили из фельдшера до обычного больного. Казадупов растирал по лбу жирный след от елеопомазания и холодел. И каялся на исповеди – во всем, кроме Ричарда; Ричарда приберегал.
И тут вдруг свалился на него Павлушка. Притащили совсем плохим: нате, лечите чудо-чудное. Казадупов даже вначале не заинтересовался. А через пару недель выходил его. Зло и исступленно, как старый бобыль выхаживает найденного в канаве полуслепого кутю; и кутька прицепляется к жизни, круглеет тельцем и уже даже голосок подает: тяв! тяв! Так и Павлушка. Болезнь его так и осталась неизвестной, но Казадупов решил лечить его сразу ото всего – и вылечил. Есть же такие больные, в которых болезнь выпячивает какую-то девственность, мягкость. Пока здоров – и пьет, и в бордель поспевает, и Отечество защищает. А заболел – и хоть мни его в руках, как медузу. А врач, он конечно же архициникус, и цветы при нем вянут; но тут вдруг начинает циник таять и употреблять уменьшительные суффиксы. Впрочем, суффиксы – в душе, а внешне, конечно, ругается и лекарством может швырнуть. Больному, однако, все на пользу: на всех парах идет на поправку. Мужает, освежает в памяти матерные слова, мятую порнографическую картинку из-под подушки достает.
Так и с Павлушкой Волоховым. Полюбил отчего-то Казадупов это создание – русое, бестолковое, полумертвое, готовое вот-вот дернуть на поля Елисейские. Полюбил его хворь, не похожую на остальные заурядные заболевания. И главное – почувствовал сладковатый запашок невинности, дикой и подлинной, без которой, как без топлива, не способна работать ни одна машина злодейства. И так исполнил Казадупов клятву Гиппократа, что даже переборщил. Стал Павлушка выздоравливать и дерзить. И делаться, выздоравливая, обычным русским мужичком, только блеклым и непьющим.
А непьющих людей еще философ Кант «вещью в себе» называл!
Новоюртинск, 8 сентября 1850 года
Посадили Ваню в сани,Сами сели по боками,Повезли Ванюшку во город,Что во город – и во приемную.Во приемной, ох, стулья дубовые.Во стульях сидят писарчики.Писарчики молодые,В ручках перышки стальные…– «В ручках перышки стальные…» И что это за город? – спросил Павлушка, лежа на теплой, с полынным запахом земле.
Рядом, обхватив колени, сидел Триярский.
– Не знаю. Восточный, с желтым куполом. Уже не первый раз снится.
– Эх, Николай Петрович, верите вы в сны, а еще академики. А в сны не надо верить, их употреблять надо.
– Употреблять?
– Сперва сон поймать нужно. Можно книгой духовной или блюдцем с молочком. Разные поимки есть. Был один капрал, он сон в сапог ловил. Такое вот. Только не всякий сон, даже и из уважения к офицерскому званию, в сапог полезет. Главное – отгадать, какого перевозчика себе сон изберет. Сны, которые поважней, на мухах разъезжают. А которые попроще, могут на клопике или даже на пылиночке верхом. Вот тут вы его – р-раз! – и ловите.
И Павлуша быстро опустил ладонь.
Поднял, показал Триярскому.
Кузнечик гневно вертел лапками; изо рта выдувалась едкая капля, на которую пленник, видно, возлагал последнюю надежду.
Лето было жарким, бестравным; кроме жары, ничего другого в нем и не было. Солдаты обтирали лбы тряпками и пили мутную воду, от которой в желудках делались революции и исполнялись пневматические марсельезы.
Заведение фельдшера Казадупова процветало. На лежанках стонали мученики живота; кто-то, голый, пощипывал гитару. Самого Казадупова не было; зная о дарах здешнего лета, он загодя вырвал у начальства отпуск и укатил в Оренбург, отдохнуть и потешиться тамошней ухою. Вместо него в гошпиталь полагался другой доктор, который пользовал штатскую часть Новоюртинска; однако доктора каждый день куда-то вызывали, выкладывали обложенные языки и предъявляли вздутые животы разных величин и фасонов; доехать до гошпиталя доктор все не мог. Зато на правах гения места здесь воцарился Павлушка: ухаживал за мучениками и развлекал разговором.
Иногда на помощь ему приходил Николенька. Благо сам он животом почти не маялся; наблюдал суровую гигиену; воду отстаивал научно, на серебряном гривеннике. Стол Николеньки сузился до хлеба, картофеля, меда и яиц; иногда трапеза украшалась кислым яблоком, пенившимся при надкусе. От такой диеты Николенька опрозрачнился, зато желудок варил молча и гармонично.
Была, может, и еще одна причина его здоровья: тайная. После отбытия Казадупова Павлуша открыл фельдшеров тайник с бутылью спирта.
– Вот она, небесная справедливость. – Павлуша разливал спирт в пузыри от лекарств. – Думали господин фельдшер, что скрыли сию жемчужину, и перемудрили…
Спирт уже успел настояться на растениях, качавшихся в нем водорослью; накидал их Павлуша, травная душа. Николенька повертел своим фиалом, примериваясь; Павлуша умолк и впал в священную задумчивость. До того Николеньке казалось, что Павлуша – редкая непьющая порода русского человека; он вопросительно глянул на товарища.
– Так и не пью, – пожал тот круглыми плечами. – Разве же в церкви, вином причащаясь, пьянствуют? Не пьянствуют, но сострадают. Ибо жизнь наша – невольное кровопийство и кровоедство; того не замечаем, так-то. В утробах мамкину кровь пьем, потом уже у родичей, у кого душевная кожа тоньче. Так незримо кровью и насыщаемся, друг от друга; оттуда и грехи образуются путем химии и алхимии. Потому каждый ищет чужой крови, на дармовщинку, свою скаредничает. А тут Христос пришел: тук-тук, вот вам, люди, кровь Моя, пейте, братцы, да веру разумейте. Оттого христьяне свою кровь жалеть не должны; а чужой сторониться, ибо пьют они кровь Христову, с креста капавшую, которая в землю ушла, в виноградной ягоде вышла, оттуда – в церковь, чашу, в живот. Вино и прочая брага – та же кровь, только подслащена, оттого что в земле настоялась, с кровью усопших смешалась, корнями из земли зачерпнута, стволами да плодами в воздухе подвешена; пьем ее, пьянеем, думаем – от хмеля, а по правде – от крови. А пить нужно так, с молитвою. Первая чаша – Христа кровь и Святых Отцев, Ему последовавших и крови свои миру радостно давших. Вторая чаша – от Пророков и Праотцев, чьими кровями вода на той свадьбе в вино обратилась. Третья чаша – простых мужей и жен христианских, по Христу живших и кровь не приберегавших… Эта – менее полезная, оттого что и нехристиане многие нечаянно Христу следуют и кровь свою людям открывают, а земля, ей-то что, все в себе смешивает. Вот после этой чаши не питье уже идет, а кровопийство. Четвертая чаша – это уже… Это уже всякая персть, всякая кость, на земле жившая, поди разбери, добрый был покойник или зарезал кого, все вперемешку. А вот пятая – точно злодейская кровь, это уже адский круг, и каждая следующая – новый круг пламени. И так – до Антихристовой чаши, потому что когда Господа нашего распяли, то Антихрист тоже велел под землей себя распять и чтобы крест был такой же, и толпа, и Иерусалим подземный наколдовал. Вот только кровь у него из ладоней и ребра не текла, не дал ему Господь крови. И плакал Антихрист, потому что все художественно сотворил похожим на Голгофу, а крови из себя выдавить не мог, аж перднул. И тогда вместо крови стал выделять из себя вино, и брызгало оно из него, как из бочки, и черные аггелы бегали вокруг и собирали эти брызги… Вот. А какая по счету Антихристова чаша, неизвестно, только с человеком от нее чудеса происходят, кровопийцей становится и без живой человеческой крови жить не может…
Выпили.
Ровно три пузырька – разведенного, сдобренного травами спирта. Перед каждым пузырьком Павлуша шелестел губами, произнося что-то тихое и правильное. Закусывали нарезанным яблоком, чуть потемневшим за время Павлушиной речи.
От первого же глотка Николенька ожегся и внутриутробно просветлел. До того в его послужном реестре значились лишь вино да домашняя настойка; к пиву симпатии не имел, водка оставляла камень в затылке. В казарме пили кислое вино и плевались; жидкость, что гнали местные дилетанты, была еще хуже; пили, впрочем, и ее. Павлушин же спирт пошел в особинку: никаким хмельным дымом в мозг не стрельнуло, только лучи пошли. Чисто и прибрано стало на душе, словно проветрили ее из всех окон и прошлись по полу свежим еловым веником.
Два других пузырька прошмыгнули в Николеньку легкими трелями. Как в детстве, когда ставишь палец на фортепианную чешую и быстро ведешь его до верхних октав – др-р-рынь! И еще – др-р-рынь! Пока родители от инструмента не отгонят ласковыми угрозами.
И привиделось: среди глухого, в мушиных хорах, лета – вдруг снежное поле, завалившееся за красный горизонт солнце; движение обуви по гаснущим кристаллам, обмотанные ноги верблюдов, ослов; мысли о привале. И небо, и чернолесье, и беседа о чем-то святом и хозяйском. И обувь, оставляющая на снегу нездешний остроносый след, и костер тюльпаном в сумерках.
Потом они с Павлушей лежали, раскинув пьяные руки, на песке и разговаривали в темноту. Громоздились созвездья; Павлуша называл их имена, а Николенька говорил об архитектуре и чертил в небесной пустоте проэкт: город с желтым куполом, из жарких летних снов.
После пиров Николенька ходил печальный, злее к себе, ласковее к людям. По утрам приседал или же отжимался на похолодевшей за ночь земле, словно совершая сосредоточенное совокупление. Умывался ветром и песком, чесался гребнем, глотал настоянную на гривеннике воду. Учения иссякали; само начальство не желало лишний раз подставлять себя пеклу; дни были залиты свободой и ленью. Николенька слушал звуки ветра, иногда бегал помогать Павлуше в гошпиталь, один раз увидел там вернувшегося Казадупова, который посмотрел на него, но ничего не сказал.
Начались подступы осени. Окатило степь дождем, солдатики высыпали и наблюдали, ловя губами дармовую воду. Небо треснуло; «Илья поехал», – сказал кто-то, крестясь; «Не Илья, а Аспар-волхв, государь степной, дары обронил». – «Какие дары?» Николенька, вымокший и довольный, вернулся в казарму – упасть на лежанку, завеситься мечтами: просторно мечтается под летний дождь.
Наконец осень подошла вплотную, до зябкости по утрам, до застрелявших отовсюду кузнечиков, очнувшихся к своей зеленой жизни после зноя. Беседы с Павлушей стали печальнее, напитаннее солнечными тишами, пустотами убывающего тепла.
Совершая немудреные променады, забредали друзья на кладбища. Русский погост ничем не отличался от тысяч своих тихих братьев, рассыпанных по России. Те же кресты, только поваленные бураном, а больше – зыбкостью самой здешней почвы, в которую были воткнуты словно обреченные на гибель саженцы. На одном кресте была надпись «Триярский» – без подробностей и напутствий.
– Странно, – сказал Николенька, рассматривая свою фамилию.
Подул ветер; пошли дальше.
От мусульманских кладбищ впечатлений было больше, здесь были глиняные домики с куполами. Николенька с Павлушей бродили среди этого поселения, где кроме умерших обитали еще птицы, муравьи, а также кузнечики, сухими брызгами летевшие из-под ног.
«Так вот она какая бывает, смерть, – думал Николенька, вникая в солнечную архитектуру кладбища. – Как она не похожа на ту, в комьях снега и мерзлой грязи… На те карнавальные мешки, в которые нас обрядили; на мурашки барабанной дроби. Было тогда театрально и страшно. Солнце всходило, как закулисный фонарь в опере, и от этого солнца делалось еще страшней. Ergo, смерть страшна только как театр; вынь из нее театр, и останутся только эти теплые куски глины, в которых, как в ладанках, запечены мертвые… Помню, в детстве лепил с братцем Илюшей куличики и бонбонки из песка; вот что напоминает это кладбище: кулинарные изделия, вылепленные из песка и глины».
И вдруг волной накатывало: Питер, ненастья и пятницы у Петрашевского, и они, еще свободные, злые, взвихряют диспуты, гремят терминами. И сам Петрашевский лбом светится – где он теперь?
Николенька рассказывал сон.
Павлуша обволакивал все разумным молчанием.
– Сны, – говорил, – нужно ловить и держать в кулаке. В кулаке им самое подходящее жилье: тепло и человеком по-домашнему пахнет.
По степи проскакал всадник; друзья оглянулись…
На Новоюртинск ожидалась Комиссия. Со всех сторон послышались шепоты и предупредительные выстрелы. Комиссия! Комиссия! «Да-а…», – сказало начальство и захлопотало. Ломберные столы были задвинуты; у градоначальника Пукирева засел штаб. Комиссия двигалась со стороны Москвы, карая и низвергая; дыхание ее успел учуять в Оренбурге лакомившийся ушицей Казадупов; с застрявшею в горле ушицей понесся обратно в Новоюртинск… Доклад Казадупова был штабом выслушан и принят к сведению; курительные трубки беспокойно запыхали. Градоначальник Пукирев шагал по зале, вдоль пылящихся в ссылке столов.
Всадник был вестником Комиссии; на бледном коне ворвался он в город и был принят начальством. Весть о Комиссии стала наконец ясна и осязаема, как навозный шарик, сотворенный лошадью всадника пред крыльцом градоначальника. «Воды! Вина!» – воскликнул всадник – и был прекрасен. Он был частью Комиссии, ее оповестительным сигналом. Его баритоном Комиссия возвещала о себе; он летел перед ней, запуская прикосновением перстов колеса неразберих, интриг и заседаний. Подскакав, приподнялся в стременах, давая возможность полюбоваться собой. И ввинтился во все заседания, то поясняя, то философски покуривая и поглядывая на покрытые саванами карточные столы. Чтобы переварить все эти новости, требовался организм с отличнейшим мозговым пищеварением; Саторнил Самсонович Пукирев пытался постичь и кончил головною болью и полотенцем на лбу.
Звали всадника Алексеем Карловичем Маринелли.
Не опознал Николенька во всаднике, пропылившем мимо киргизского кладбища, родственника, Вареньки законного блудного супруга. Исчезнувшего с год назад в Великом Новгороде и вынырнувшего на лошади из песков, зыбящих вокруг Новоюртинска.
– Подержите сон в кулаке или меж пальцев, скажете ему: «Сон, сон, с семи сторон, под землю беги, алтын береги» – и отпускаете.
Павлуша разжал пальцы.
Кузнечик упал. Друзья склонились над ним.
– Мертвый, – сказал Павлуша. – Нехорошо…
Новоюртинск – Лютинск, 22 сентября 1850 года
Царь! Твой благостью и силойЗнаменующийся ликДля твоей России милойЛюбо видеть каждый миг!Твой портрэ-эт блестит по залам,Соприсущий нам всегда!Он ла-ла-лам… тра-ла-ла-лам…В каждой… тра-та-та-та-та!Алексис извлек диссонанс и швырнул гитару на постель. Инструмент обиженно мяукнул; Алексис поглядел на Николеньку:
– Ах, братец Nicolas, как я тебя люблю! Даже не поверишь.
Триярский продолжал чертить на бумаге: под грифелем вырисовывался дом…
– Один в тебе изъян, Nicolas: не любишь ты государя. Признайся, не любишь? То-то.
– Я ему служу. – Николенька продолжал густить рисунок. – Царю и Отечеству.
И карандашом: ширх-ширх… Изголодался по рисованию.
– Служу! – Алексис прогуливался по комнате. – Служить, брат Nicolas, сегодня мало. Это при Катьках да Сашках можно было – служить. «Слуга царю, отец солдатам», как говаривал мой покойный приятель Мишка Лерма́нтов, порядочная каналья; теперь уже в могиле и в большой моде… Так о чем я?
– Не помню, – отозвался Николенька сквозь карандашные шорохи.
– Помнишь, помнишь! О любви к государю… Все в тебе, братец, социализм шипит, вроде такого умственного шампанского. Эх, думал, выдохся он из тебя уже весь, а ты вон, таишься. Что рисуешь? Фаланстер какой-нибудь? Ну не отвечай, не требую. А мог бы ответить. Я теперь такие полномочия имею… Ну что ты на меня смотришь?
⁂Сентябрь заклубился пыткой. Начальство, опьянев от страха и ожидания, гоняло солдат и само носилось повсюду; всадник на бледном коне сопровождал его. Говорили, что Комиссия засела в Оренбурге, сдавив его проверками. Говорили, что Комиссия взяток не берет, но аллегорически на них намекает; что зарекомендовала себя Изидою под покрывалом: никто не знал, что же она проверяет. Одни говорили: нравственность; другие напирали на ее интерес к боеготовности войск на случай явления из японских земель нового Чингиз-хана, о котором уже писали в какой-то английской газете.
Все умозаключатели сходились в том, что Комиссия назначена с какой-то великой целью; что уважает малосольные огурцы и бывает на парадах.
Парады сделались чумою. Новоюртинские солдатики, до того без надобности не муштрованные, теперь коптились день и ночь на плацу, взбивая сапогами пуды пыли. Начальство срывало себе голос на «напра-а-аво!!!»; бултыхало членистоногими конечностями, как пойманный кузнечик, и отрыгивало испуганную бяку.
Лазури начала сентября выцвели, снова навалился жар, распустились темные розы пота на мундирах. Николенька маршировал со всеми. Рядом тяжело дышал изгнанный Казадуповым за спирт Павлуша. Он кашлял, заваливался в бисерах пота; один раз лишился сознания. Николенька сам был на грани бессознания; снились качающиеся спины; спины поворачивались, двигались и замирали. Голов на них не росло, или росло, но как-то второстепенно.
И раз на плацу он снова увидел того всадника; приглядевшись, узнал. Тот, на лошади, тоже блеснул сахарным оскалом. Следствием этой улыбки стало освобождение Николеньки от фрунта и переезд, под выстрелы шампанского, на квартиру Алексея Карловича. От переезда Николенька долго отказывался – не хотел отделяться от казармы; но товарищи его сами, почуяв засветивший Николеньке фавор, прогудели: перебирайся; может, и за нас там замолвишь… Замолвить пока получилось только за Волохова: через пару дней Павлушку вернули в гошпиталь.
Началась совместная жизнь. Маринелли в домашнем обиходе держался цинической простоты, разгуливал адамом («Жара-а!») и поощрял к тому же Николеньку; Николенька мотал головой и кутался в халатец. Пытался задать Алексису вопрос о Вареньке – тот отшучивался; потом взрывался слюнями: «Я за сыном ехал, сына хотел видеть я!» – выставлял на Николеньку мокрые глаза, выдавливая сочувствие. Ехал за сыном, а что дальше? Где сын, умыкнутый из-под рождественских гирлянд, сонный, испуганный?
Кого ты ждешь? По ком, тоскуя,Заветных песен не поешь?И ноет грудь без поцелуя,И ты так горько слезы льешь?Алексис рвал струны, возводил очи к покрытому мухами потолку. Курил кальян; из алого рта отплывали кольца; глаза, потусторонясь, созерцали Платоновы сущности. (Одна «сущность» приходила: вьюркнула в комнатку накрашенной мышью; Николеньку взглядом попросили выйти на воздух. «А Варенька?» – думал он, щурясь от ветра.)
– Не любишь ты государя, братец…
От «братца» кожа на Николенькиной спине кипела холодными мурашами.
– Не любишь. А ведь это государь меня соизволением своим на эту должность приставил. Из глубин на свет вызволил.
Пальцы – с ухоженными коготками – замерли на струнах.
– Из таких глубин, из таких бездн… Ведь я сына своего в карты проиграл. Сына своего, Левушку!
…Рождественский вечер, купол Казанского; возок, уносящийся по пушистым улицам. Мужчина, пахнущий вином, и мальчик, испуганный, выкраденный из шуршащих рождественской дребеденью комнат. «Aimes-tu ton Papa?»[5] – мужчина склоняется над ним щетиною щеки. «Oui, je t’aime… Mais où allons-nous?»[6] И тень Лесного Царя – за возком…
В этот же день, за много верст от Новоюртинска, в ничем не примечательном городке Лютинске произошло ничем не примечательное событие.
В особой комнатке при здешнем женском монастыре, в лучах теплого света, разрешилась от бремени одна из насельниц обители, сестра Варвара. Как была принята Варвара, несмотря на свою тягость, в обитель, было тайной; прихмуренные брови настоятельницы, матушки Домны, останавливали всякое любопытство и вопросы. Сестра Варвара жила в особой ото всех келье, молилась и клала поклоны, касаясь пола набухавшим чревом. Видели ее мало; видевшие – отметили особую, духовную улыбку и нежность движений.
В назначенный день, едва пропели на утрени «Отверзу уста моя…», качнулась таинственная сестра; вывели ее – в особую комнатку: тсс… Зашелестели над нею; приковыляла повитуха – из своих же. Среди стонов и болей заглянула матушка Домна, внеся нахмуренными бровями в комнату луч строгости; спросила о чем-то сестер, глянула в лицо роженицы; чуть дрогнула сухая ниточка настоятельницыных губ…
Младенец, крупный, басящий, лежал – в солнечном пятне – возле сестры Варвары. А она смотрела на него теплым своим лицом… И вдруг – с каким-то ужасом, как показалось приметившим это сестрам, – отвернула голову от младенца и затряслась бесшумным плачем.
А наверху, в игуменских покоях, матушка Домна, приняв доклад о благополучном рождении младенца мужеска пола, отпустила докладчиц и, шевеля губами, записала короткое, уже сложившееся в ее голове письмо, переписала набело и запечатала перстнем.
Затем младенца крестят – по святцам назовут Ионой, сиречь Голубем. Сестра Варвара слабо кивнет на это имя. Она будет лежать, остывая после родов, заваленная подушками, окруженная шепотами и недомолвками монахинь. Ее ни о чем не спрашивают, младенца пока держат при ней. «Иона, – шепчет сестра Варвара, поднося его к затомившейся груди, – Иона Романов…»
Санкт-Петербург, 3 октября 1850 года
– Иона Романов…
Повторил, привыкая. Прошелся, хмурый и счастливый, по залу.
Он редко заходил сюда.
После Отца зал не подновлялся, краски умерли, от стен несло плесенью.
А Отец любил этот зал. Придирчиво вглядывался в его проэкт. Пока шла отделка, являлся, перешагивая цаплей через мусор. Тенор его звенел под голыми сводами, рождая металлическое эхо. Нашумев, надышавшись известью и гипсом, успокаивался: любил запахи строительства, опьянялся ими. И уносился дальше, рассыпая милости и кары.