banner banner banner
Поклонение волхвов
Поклонение волхвов
Оценить:
 Рейтинг: 0

Поклонение волхвов

Прощаясь, подарили ей диадему. Она взяла. Что уж теперь. Главное – просьба о помиловании Николеньки была донесена. Прошептана, проплакана в мраморное, со старческими сосудами, ухо. Кивнул: «Не беспокойтесь об этом». Или ей показалось? Зачем она не повторила просьбу?

Все та же карета отвозила ее, тоскливо гремя по мокрым улицам. Усни, безнадежное сердце…

Санкт-Петербург, 21 декабря 1849 года

Ночь с 21-е на 22-е была тяжела. Николенька обрушивался головою на подушку и считал до ста, приманивая сон. Рот делал бесполезные зевки; зрачки терлись о горячую изнанку век.

Наконец он уснул. Но не сытным сном, какой полагается арестанту за муки и неудобства. Снег с улицы переселился в Николенькино сознание и беспокойно замелькал перед лицом.

Вот Николенька идет Фонтанкой, не решаясь взять извозчика и не подвергать себя мерзостям климата. Набережная; несет дымом; квартальный вылез из будки, носом воздух щупает. Но Николенька дымом не интересуется. Полгода уже ходит Николенька изнутри расцарапанный, и даже Фурье в голове поблек. Архитектура – особенно после злосчастного обсуждения его проэкта – тоже повернулась к нему скучным, обшарпанным боком.

Вот задышало, хорошась кокошниками, Сергиево подворье: запустил недавно архитектор Горностаев сюда свой эклектический коготок, и выросла, выскочила псевдорусская кикиморка и пустилась в пляс по набережной. И расплясало ее аж до другой каракатицы, еще одним эклектиком сотворенной: до дворца Белосельских. Это г-н Штакеншнейдер рядом с горностаевской плясухой своих кариатид выгуливает и прочую псевдобарочную нежить. Щурится Николенька, снежную бурду с ресниц смаргивает.

Полгода как повстречал он на мосту, под мордой грифона, свою возлюбленную. Много с тех пор воды под тем мостом утекло. Схлынул тополиный пух, преследуемый метлами, отполыхало лето, отыграла красноватыми лужами осень. Еще раз наведался Николенька в ту квартирку, куда она его, чихающего, привела. Снова еле нашел, еле взобрался по лестнице. И снова выползло в дверную щелку чужое лицо, девочки с крысиной косицей: «Каво? Вам каво?..» Были еще безумные визиты в прачечные, вглядывание в пар; приходилось придумывать повод, сдавать какую-нибудь рубашку – все ради того, чтобы, нащурившись на влажные лица прачек, убедиться: ее здесь нет.

И вот идет Николенька набережной, сутулится от дыхания севера. Редкие кареты; рыбьи глаза лошадей. Вот одна карета, даже в сумерках светящаяся богатством… Померцав сбоку, чалится к Николеньке и затихает перед ним. Вскрипывает дверца: «Что же вы, Николай Петрович, догонять вас заставляете? Или загордились?»

А Николай Петрович, он же Николенька, он же – изваяние каменное, стоит, речь потерял: она! И голос – ее, и смех – ее, и лицо, из недр глянувшее. Выронил папку с проэктами, а из кареты – ирония: что же вы, Николай Петрович, произведения искусства роняете? Он – поднимать, а сам глазами уже в карете, рядом с насмешницей. Был глазами – стал всем телом, всею прозябшей персоной: усадила рядом. «За что, Николенька, хмуришься на меня? Или в мещанском платье я тебе милее была?» А в Николеньке уже зашумело; стал о своих страданиях-метаниях сообщать; она: всё знаю. Что глазами не видела, то сердце докладывало. «Как же так, ведь ты сказалась прачкой?» А она выюркнула ладонью из меховой муфты, жадно взяла Николенькину – и в муфту ее, к теплу. И давай там с нею безумствовать. Задохнулся Николенька, а она голову склонила, за нею – город в стекле качается, то выпятится кариатидой и тут же сам в себя перспективой убегает… «Как ты меня срисовал, переклинило мою жизнь, Николенька… Видишь, какою барыней-сударыней стала». Он – видит и не видит, весь разум его – у нее в муфте, где ярость ладоней и диалектика жарких уступок. Слова заглушались многоточиями лобзаний; многоточия нарастали, наслаивались на пунктир, отбиваемый копытами, всплесками кнута… Они слились, как тогда, в ее комнате. И когда он выдохнул в нее себя, она вдруг отринула, изменилась: «Ты грязный!» Удар кнута – снаружи – словно по его лицу: ожог недоумения. «Грязный… Прости!» – и в меха, в меха, закрывается рукой; внезапный толчок – выталкивает его в дверь, на полном скаку!

Санкт-Петербург, 22 декабря 1849 года

Заиграл колокол: день Анастасии Узорешительницы.

Радуйся, всеблаженная великомученице Анастасия, узников святая посетительнице и молитвеннице о душах наших!

Николенька выскользнул с лежанки. Взгромоздился на подоконник за порцией утреннего воздуха, зацарапался в фортку, открыл, высунул лицо, втянул ноздрями мороз. Земля была стянута свежим снегом, сквозь перезвон отбило полседьмого.

Николенька зевнул и собрался уже сползать с окна. Но тут раздались голоса, близко и беспокойно, захрустели по снегу подошвы. Николенька прилип к стеклу, впитывая; хождения и беседы нарастали. Из-за собора стали выезжать кареты; начал считать их, сбился, кареты все выезжали, лошади брызгали снегом и выдыхали голубой пар. Отскрипев и отфыркав, устанавливались за собором; следом потянулись на конях жандармы. «Что же это? – бормотал в стекло Николенька, – за кем же эти кареты?»; и еще какие-то фразы, отчего стекло обрастало мокрой дымкой, тут же увядавшей.

Вот служители с тряпьем через плечо направляются к коридору; звон ключей, шагов, отпираемых дверей. Николенька слетает с окна, замирает, дверь отворяется.

– Вставай, ангел мой, до тебя дама одна прибыла, уж забыла имя, пока бежала!

Варенька всколыхнулась на постели. Маменька белеет над ней, в кофточке, подсвечник в руке дрожит. Из-за ее спины моргает и трет глаза прислуга.

– Час который?

– Да и я ей говорю, что в такую рань в приличный-то дом входите! А она уж напросила-то у меня целый короб прощений: ваш, говорит, сын…

– Что? – Варенька вскочила. – Что с ним?

– Да ты оденься-то сперва! Не убежит она, птаха ранняя. Я ей чай велела согреть…

Чьи-то руки вдергивают оцепеневшую Вареньку в ледяное платье, ловят ее плечи в тяжелый платок, мешают и царапают. Маменька вдруг валится в кресло, рассыпается истерикой; «воды!» – бегут за водой. Варенька бросается к креслу, к зеркалу, в зал. Там гостья сгорбилась, одна из просительниц по делу брата, Анна Вильгельмовна, фамилию забыла.

– Простите за раннее…

– Что? Что с братом?

– Сегодня их…

А в Николеньку бросают одеждой, той самой, в которой его взяли.

Следом – чулки, толстые шерстяные.

– Для чего все? – разглядывает Николенька чулки. – Куда нас?

– Узнаете!

Вот уже чулки облегают, стесняют Николенькины ноги, с пыхтеньем налезают поверх сапоги. Выводят. Коридор, дверь, воздух. Подфыркивает карета. Вместе с Николенькой лезет в нее широкая серая шинель, для охраны; вкупоривается, тесня плотным задом Николеньку. Зачастили копыта, закидались ледяной крупой колеса. Впереди и сзади трогаются другие; но это – только по звуку; обзора никакого. Оконные стекла подняты, все в окаменелых узорах, не отскоблишь.

– Куда нас везут?

– Не могу знать, – откликается шинель и еще глубже уходит в себя. Только пар из-под воротника пускает.

– А где же мы теперь едем? Кажется, на Выборгскую выехали? – дышит Николенька на стекло и трудится ногтями.

А шинель свое: не могу знать. Только моргнул на Николеньку сонный глаз – и обратно в ворот.

В раскарябанном стекле забелела Нева. Снова помутнело от густо намерзающего пара. Когда Николенька оттер, уже скакали по Воскресенскому.

– Воскресенский. – Николенька вдруг пронзился: что, если сейчас они свернут на Кирочную, а там…

А там и мимо их дома пронестись могут!

Час, конечно, ранний; но, может, в окне… Может, выйдет кто! Николенька навалился на стекло, поборолся с ним; окно опустилось.

Пестрый воздух улицы ударил в лицо; город, просыпающийся, потягивающийся, позевывающий в рукавицу, высыпался на Николеньку, как коробка леденцов. Утро было ясным, над крышами барахтался комковатый дым из затопленных печей; где-то стучали, бормотали, собирались жениться или просто выпить кофий. Снег был уже кое-где облит помоями. А Николенька дышал ветром и радовался: утро… снег… помои… Как все прекрасно! Люди… Люди шли, останавливались. Стояли и долго глядели на экипажи, окруженные скачущими жандармами с солнцем на оголенных саблях. И шли дальше.

А Николенькина догадка начинает сбываться. Мелькают знакомые домы и лавки, вот-вот и их дом вынесется навстречу, расцветет окнами, а может, и лицом родным… Выглянул Николенька, обдуваясь вихрями; отросшие кудри на ветру плещут. Вот уже засветлел в перспективе их домик. Только вокруг жандармы; один – курносый – поблизости скачет; увидел Николенькины вольности, подскочил:

– Не оттуливай!

Собрался было Николенька крикнуть, что на родительский дом один взгляд бросит, только сзади его уже втаскивают обратно, навалилась шинель, пыхтит над ним, окно задвигает. Николенька в шинельное сукно колотит:

– Мне только на дом свой взглянуть!

А шинель вынырнула вдруг лицом, совсем юным, в угорьках:

– Приговоренным глядеть на дома не дозволено! – И снова провалилась в себя, будто не было между ними ни драки, ни беседы.

Бросился Николенька стекло скрести, только ногти зря попортил. Дом уже пропал, одни чужие здания в тумане.

Едва прошумела кавалькада, выбежали из ворот Николенькиного дома две женщины. И замерли, вглядываясь в конец улицы. Там исчезали кареты, замыкаемые жандармским эскадроном; затих топот, улеглась ледяная пыль.

– Варвара Петровна, это они, это точно. На Семеновскую их повезти должны.

– Не может быть! Его обещали помиловать…