Владимир Маканин
Предтеча
Глава 1
1
Помимо своей чудовищной говорливости, Якушкин передавал энергию внешне совсем просто, и, может быть, слишком просто – из рук в руки; делалось же это втиранием, делалось не всегда и не направо-налево, а исключительно в кризисные ночи, когда умирающий – умирал. Но только чудо исцеления совершалось, отчудивший Якушкин тут же и по каким-то своим знахарским причинам вновь спешил отдалиться и уйти, оставив больного в одиночестве. Приезжая, он лишь навещал: через день, и два, и вот уже через три. Он входил, и, едва слышались его бухающие шаги, больной в постели трепетал и дергался, как трепещет и дергается телом молоденькая женщина перед объятьями; лежачий, он запрокидывал голову, чтобы видеть входящего Якушкина, и, слабо вскрикивая, уже тянул издалека руки к рукам.
Якушкин, перетоптавшись возле постели, садился; он не спешил: минуту-две старый знахарь не видел больного, и взгляд его застывал; упершийся глазами в паркетину пола или в стертый рисунок коврика, старик надувался: казалось, он выродит сейчас от натуги некое огромное яйцо, может быть, птенца. Глаза у него округлялись. Он багровел. Склоняясь к больному, мелко и зажданно подрагивающему от нетерпения, знахарь брал наконец ладони его в свои и ласково говорил, хотя в ласковости была и всегда таилась припрятанная угроза:
– Ну, будешь за жизнь бороться? – И смеялся стариковским, погромыхивающим вдруг смешком.
Поначалу хватало ему и ласковости, и такта: во всяком случае, не сразу напоминал он умирающему, что тот подонок и скот и что болезнь свою и беду не только заслужил, но еще и недобрал в ней: повезло. Неизменно доброжелательный в первые минуты, Якушкин не говорил умирающему, что тот, если уж по совести, давным-давно должен прикармливать собой червей. Знахарь кивал и даже подкупающе улыбался, показывая желтые стариковские зубы. Лишь после, расспросами вызвав и выманив (или же просто выждав) минуту человеческой слабости, он начинал орать и грубо тыкать: «Чего, чего, сука, хнычешь – думай-ка лучше, в чем перед природой провинился. Ну?.. Небось жрал чрезмерно? Небось на должности лез, отпихивая локтями? Блядовал? Пил?!» – орал Якушкин, а больной, застигнутый и доверившийся, в немощи наскоро соглашался: мол, виновен, такая, мол, жизнь, – однако признание кивком и спешной слезой не смягчало Якушкина; более того, добравшийся до души знахарь тут только и распалялся. Над больным, теперь уже неотрывно, нависал приблизившийся и огромный стариковский череп, на котором под седыми волосами тянулся, темнея, неровный зигзагообразный шрам (в период говорливости шрам зудел, и он скреб его). Знахарь теперь говорил, бубнил безостановочно, крича больному вдруг и прямо в лицо, – и тот терпел.
Без возможности встать, или же отодвинуться, или хотя бы зажать уши, распластанный, больной лишь дергался, выкрикивая наконец истерзанно и истерично: «…Уберите его от меня, прошу! Не могу-у-у, уберите же изверга!» Изверга, однако, не убирали, никто не входил. Никто даже не заглянул, не сунул, обеспокоившийся, головы в дверь, так как жесткая мера невмешательства непременно оговаривалась с родными перед врачеваньем. Лицо в лицо Якушкин бубнил и бубнил ему свое, пока истерика больного не сламывалась и не дробилась в хныканье, в жалобные стоны бессилья, после чего Якушкин сам же и отворачивался как бы с омерзением от жалкого и распластанного, уходя на кухню глотнуть чаю.
Якушкин так и сидел, уставившийся в хлебную крошку, в россыпь крошек на кухонном столе; он вроде бы надолго здесь расположился, но совсем скоро, как и было замыслено, больной из той комнаты («Сергей Степанович!.. Сергей Степанович!..») звал его расслабленно и моляще, потому что без знахаря становилось к вечеру жутко.
Внутренняя тяга, уже приковав (приговорив) больного к этому хаму и крикуну, срабатывала; тяга оказывалась зависимостью: жалок и, конечно же, в чем-то и впрямь «перед природой виновен»; выпивал, к примеру, женщины тоже, но ведь умирающий, больной ведь, и неужели же о той сослуживице опять рассказывать? «Сергей Степанович!..» – расслабленно звал он и кликал, однако Якушкин приблизительных покаяний не терпел, не принимал, что и выяснялось немедленно: «Знаю! Знаю!.. Уж слышал!» (выкладывай, мол, с донышка!) – грубо перебивал знахарь, едва войдя с кухни бухающими шагами, не успевший допить там чай. Выслушав, Якушкин начинал дергать его вновь, и часа через четыре больной находился в состоянии, близком к обмороку. В околообморочной глубокой слабости больной и засыпал, тогда знахарь уходил. И заметно было – Якушкин уходил, пошатываясь, тоже опустошенный: мол, все свое отдал.
Но отдал он много – не все. В полосе активной говорливости (от полутора до двух месяцев) Якушкин рта как бы и не закрывал и после длительного, яростного врачеванья был в силах сразу же идти к остановке и втискиваться и ехать, стоя в тряском автобусе, к тем своим и любимым, кто не разбегался, кто верил и у кого тяга к Якушкину день ото дня уже переросла в некое нешумное родство: они ждали.
Они сидели у тихого студента Кузовкина и его тихой жены Люси, в московской небольшой квартире со скромным уютом: ждали, и Якушкин, успевший набраться в автобусе новой ярости, появляясь, обрушивал голос чуть ли не из прихожей, продолжая произносить один и тот самый, неведомо когда начатый для них и ради них монолог. Неслышным (среди раскатов якушкинского голоса) шагом, не тронув и не спугнув внимающего покоя, студент Кузовкин выходил на кухню, чтобы заварить там зверобой, – заварив, он вносил его тем же неслышным шагом, удерживая в руках выцветший жостовский поднос с чашками. Впрочем, Якушкин шаг его слышал, и чашки замечал, и подмигивал всем – малая, мол, разрядка, пауза в пять минут; первый же и шутил, шутки Якушкина были примитивно детского уровня: вот и зверобойчик – микробов убойчик!.. С подноса разбирали чашки, после чего московская квартира становилась сама собой и традиционно теплела. Чашки с горячим целебным пойлом клубились легким парком, на скатерти – вкруговую.
Зверобой пили внаклад с небольшой дозой коричневого расплавленного сахара, в котором огонь разрушил химическую основу, – все беды шли, конечно, от химии; Якушкин, как бы выпрыгивая из передышки, из тихой, в пять минут, паузы, живо и тут же подхватывал. Химия – зло, но химия сама-то откуда?.. В том и боль, что химия проникла, так как человеки, хапая, забывали про совесть: человеки хотели все большего и большего, отчего и нужны им стали заменители, суррогаты и видимость продукта вместо продукта. Голос Якушкина вновь набирал рокота и крика – человек, мол, в погоне за благами хапает, жадничая и мельчая индивидуально; люди прощают себе пошлость, а зря. Хапанье, загнанное вглубь и совестью не выявленное, ведет изнутри свою разрушительную, хотя и невидимую, работу – там-то и возникает поторапливанье и подхлест в погоне за новыми и новыми благами. Там-то и разгоняется самый простейший наш клеточный материал – возникает рак: мщение природы за нашу гонку. Сделанные хапанья вы-то не сочли и забыли, однако же их не забыл изначально совестливый ваш организм – по счету платят, и чем больше оттесняли вы других локтями от общей кормушки, тем мучительнее ждет вас болезнь.
– Сергей Степанович, но известно ведь и другое… – Сидевшие вокруг него на стульях мало-помалу начинали скрытно и грешнически ерзать.
Не возражать они пытались, но хотя бы напомнить, вставив и ввернув словцо, чешущее язык, однако Якушкин им не отвечал и их не слышал: старик говорил сам с собой. Не отвечая, он, впрочем, несколько учел и сместил: человеческая, мол, подлость себя не знает, став столь в изощрении истонченной, что человек не всегда и понимает, что подлость; тем-то больней и тем неожиданней непонимающему расплата. Природа выждет свой час и свой урок. Куда уж проще: человек хапнул квартиру, а более нуждающийся квартиру не получил, – человек, суетный, и не заметил, что нарушил равновесие совести. Однако же узелок завязали. Сочли. И не за такими уж горами и час, и ночь, когда в прямоугольной белизне больничных стен человек, уже понимая – что, не поймет – за что. Непонимающий, будет он криком кричать, вспугивая тишь и длительность ночи, сонносварливой медсестре, которая не сразу и незадаром пришлепает к нему, обламывая ампулу, со шприцем в руках: «Сестреночка, за что же мне это?..» – старик, передавая интонацию обреченного, осклабился. За вычетом отдельных проблесков Якушкин изъяснялся плохой, корявой речью малообразованного человека – пожалуй, и без логики, скачками. Шести– или пятичасовая речь производила на неподготовленного слушателя впечатление сумбура, если не бреда, и лишь после многократного и с доверием слушанья можно было, уловив, свести его говоренье к той мысли, что беды человеческие от самого человека; если отцедить, он говорил об этом.
Начитавшийся того и не того, надергавший себе в запас и в помощь ученых словечек, он городил, а рассыпав, городил вновь, однако же после каждых примерно десяти минут сумбура искорка, молнийка, что ли, проскакивала, убеждая привыкших и уже притерпевшихся к старику людей, что они слышат его. Вдруг и молнийка проскакивала: быть может, слабый отпечаток ветвистой молнии, что вспыхнула в его сознании впервые таежной зимой, когда он рыл ров. К концу шестого, иногда пятого часа Якушкин выдыхался. Заметно сглатывающий слова и целые их связки, он бормотал все тише, тише, и клевал носом, и яростно вдруг всхрапывал, склонив голову на руки и засыпая, в благоговейном общем молчании. Возникала благоговейная же ясность исчерпанности – и что наконец-то огонь прогорел, печь остыла. «Поужинаете, Сергей Степанович – покушаете?» – спрашивала, трогая, касаясь его плеча, тихая Люся – жена тихого Кузовкина, и это был знак всем им, тихим.
Они поднимались с мест, а Люся уводила старикана, таращившего со сна глаза, на кухню. Там она придвигала суп с травами и чуть ли не вкладывала ложку ему в руку, осторожничая и дуя на гладь супа, не горяч ли; Якушкин ел, а они мало-помалу одевались в прихожей и расходились, шепотом вызнавая перед уходом, останется ли Якушкин ночевать здесь или же его пойдут провожать: и тогда по пути к метро старика можно будет о чем-то своем и совсем личном поспрашивать. Расходились, а он доедал суп, ссутулившийся и согнутый над тарелкой.
Но огонь не весь прогорел, и Якушкин, сонливость вдруг превозмогший, вновь торопился и вновь, стоя и трясясь в городском транспорте, ехал, чтобы увидеться и говорить: чтобы выйти, по выражению Кузовкина, на контакт с медициной. Тихий Кузовкин не был из тех, кто может или способен вывести другого на орбиту, однако он пытался. И появившийся возле них начинающий журналист Коляня Аникеев тоже пытался, из задора.
Было так: с недели на неделю оба звонили, надоедая, упрашивая, а то и умоляя полузнакомого им врача о разговоре; дневные часы врач жалел или же просто не соглашался, занят; зевая и уже утомляясь, врач говорил: «Ладно. В ночь я дежурю в больнице, пусть ваш знахарь туда и приедет», – и Якушкин, подкрепившийся супцом с травками, приезжал. Якушкин приходил, и врач сразу и почти с первой минуты понимал все, и, как частность, понимал, что для разговора к нему привели, мягко выражаясь, монологиста и что никакого разговора не будет и не может быть. И точно: набрасываясь, знахарь для начала винил врача в приверженности к химии и химикатам, затем – в неумении лечить непростое и, наконец, в полном непонимании и недооценке «совести, именуемой также интуицией». Монолог крепчал; время же было то и особенное, когда больница впадает в чуткий сон и когда так хрупко слышны шаги в коридорах.
В ординаторской, опустевшей к ночи, вежливый и терпеливо слушающий врач, однако, не мог выдержать более часа: он морщился, он теребил рукава и тесемки белого халата, а затем совсем уж непроизвольно подернул шеей раз и другой. Наконец врач прервал: «…Интересное было сообщение. Благодарю вас. На сегодня, мне думается, хватит», – тик же, не унимаясь, продолжал мучить шею и щеку врача. Врач встал – протянул для пожатия руку.
Уловивший ядок иронии, Якушкин со сдержанным гневом отошел в сторонку, где надевал и долго-долго застегивал свое старенькое пальто. Молчал… Под занавес и вежливости ради врач пытался поговорить хотя бы с Кузовкиным или с Коляней, которые старикана сопровождали. Врач им высказывал (не сидя, а уже стоя и уже вполне сладив с шеей) – ну, с теорией, мол, все ясно, пусть ваш дед даст свои лекарственные смеси, я же подумаю и сведу его кой с кем из опытных в микроанализе, а там подумаем, а там посмотрим. «Сергей Степанович не дает свои смеси». – «Это почему же?» – «Сергей Степанович считает, что смеси – индивидуальны. (Пауза). Сергей Степанович для каждого больного подбирает, а также дозирует особо», – и тихий, с шелестом листьев голос Кузовкина сходил на нет.
Врач, искренне недоумевая, пожимал плечами: «Чего же он хочет от меня? – Тут возникла еще пауза, вопрос без ответа, ибо сам Якушкин ничего не хотел: в больничную тишь на контакт с врачишкой старик потащился и поехал, чертыхающийся, лишь после долгих уговоров. – Чего он, собственно, хочет?» И еще пауза, последняя, после которой Кузовкин, заалев, шелестел совсем тихо: «Сергей Степанович хочет, чтобы приняли его метод лечения». – «Какой метод»? – «Он вам только что рассказывал». – «Ну знаете!..» – и врач шепотом, а иногда и не шепотом добавлял, что он, лично, обо всей этой галиматье думает. Якушкин же топтался в сторонке, все еще застегивая пуговицы старенького пальто, и недовольно, громко сопел. На том и расставались.
В ночь летела машина, – старик же, увозимый несолоно, бормотал и бубнил, что расплата за невежество врачишек придет неминуемо и неотвратимо, и придет она не завтра, а сегодня, расплата, мол, не бывает далеко: расплата всегда близко. Студент Кузовкин или же Коляня Аникеев предусмотрительно сажали Якушкина на заднее сиденье, с собой рядом. Таксисты, впрочем, к стариковскому бормотанью особенно не прислушивались, считая, что везут подпившего дедулю и что бормотанье его в порядке вещей; бывало, конечно, и так, что таксист, ошарашенный, полагал, что везет больного старика с сопровождающим на излеченье, и что дело швах, и что не худо бы поторопиться. Коробки и кубы домов, окраинные, стояли с почти полностью погашенными окнами, и машина как бы летела – ночью и в ночь.
Таксист и впрямь вез на излеченье, но не больного – врачевателя. Больной же, в постели, в эти самые минуты уже слышал, гипнотически чуял, через ночь улавливая звуки и шорох шин приближающейся, однако еще далекой машины. Истомившийся от тяги, вскрикивая и из всякого пустяка закатывая домашним ночную истерику, больной отворачивался к стене и мертво лежал; он подымал лицо в точную и ту самую секунду, когда старик входил («Сергей Степанович! Родной ты мой, добрый ты мой!..»); легонько трепеща, выворачиваясь в постели усохшим хилым телом, он тянул ладони, как две высохшие надежды, – и сам же, за ладонями, опережая миг, тянулся ради более скорого соприкосновения с жестоким, но и милосердным источником энергии. Старик брал ладони в свои, садился – тихонько их тер; больной покрикивал, повизгивал слабеньким голоском и стихал, стихал, стихал.
* * *Говорливость сменялась молчанием; именно в молчаливые, в спокойные его дни по старой дружбе и по старой памяти Молокаевы давали Якушкину подзаработать, жалея.
Когда в каменном флигельке на окраине Москвы, где он жил, появлялся свет (первый и вернейший признак якушкинского молчания и оседлости), Молокаев и его жена говорили кому-нибудь из заказчиков: «Советуем очень!.. очень! Прекрасный мастер – и берет недорого». Званый Якушкин работал медлительно, но добротно, а бывший подмосковный поселок к этому времени уже превратился в длинную (с курсирующим автобусом) улицу незнакомых людей, в улицу Тополиную, которая бурно застраивалась. В шестнадцати– и в двадцатиэтажные башни селились люди, и, конечно же, нужен был ремонт. «…Но только учтите (на случай делалась иногда оговорка), он больной, может говорить глупости».
Люди только и знали, что старикан и что живет на инвалидную пенсию; если же заказчик был суров или слишком разборчив, Молокаев и его жена выдавали ему информацию о Якушкине в обратном, более мягком порядке: человек, мол, тихий и болезненный, может иной раз глупость сказать… Но мастер хороший и со вкусом. И берет недорого – и неудивительно, что через год-два уже для текущего ремонта хозяева вновь старикана звали, ища через Молокаевых. На время ремонта они, как повелось, съезжали к своим друзьям, наведываясь в дом редко, так что и задушевная беседа со стариканом им не грозила. К тому же потребность беседовать в Якушкине нарастала понемногу и не вдруг. Нет-нет и осторожно и даже боязливо он касался пальцами шрама на макушке; он где потирал, где гладил его, но уже прикасался – бережными движениями пальцев.
Однако в самые первые день-два-три Якушкин (говорливость в нем только-только оборвалась) ремонтировать не мог: он лежал во флигельке и, обессиленный, постанывал. Он был жалкий и, конечно, никого не хотел видеть. Сами себя обманывая легко, верные якушкинцы объясняли в эти дни друг другу, что Сергей Степанович самоуглублен и что, уединившись, обдумывает новые лекарственные смеси, – он же ничего не обдумывал, был пуст и полумертв. Он был похож на больное животное. Он лежал сутки, и двое, и трое, затекая телом, на неряшливо прибранном топчанчике, который он соорудил себе из кровати, постелив доску к доске взамен прорвавшейся панцирной сетки. От беспрерывного полусна голова была тяжелая; еле переставляя ноги, он выходил, он был в силах доковылять только до близких кустов смородины. Участочек, что вокруг флигелька, был игрушечен и мал, рядом же, и впритык, начинался и длился высокий светлый забор, за которым раскинулся участок куда больше: там в центре красиво смотрелась большая дача-дом, когда-то построенная его же руками. Там он жил, от той жизни ему остался каменный флигелек; он не думал об этом; может быть, и не помнил. В памяти его были (чернели?) провалы от и до – и вновь от и до.
Лаяла собака. Пока Якушкин, вялый и смурной, топтался у смородины, она лаяла беспрерывно из-за светлого того забора – старик возвращался, валился на свой жесткий топчанчик, а собака, иссякая, все лаяла. Он вдруг подымал голову. Он зажигал тусклую лампу, вновь мучаясь. В такой или схожий вечер Молокаевы звонили чужим людям, что жили за высоким светлым забором; звонили они, конечно, наугад, извиняясь и спрашивая – мол, не появился ли сосед ваш?.. «Похоже, что он появился. Свет?.. Вот и сейчас (взгляд в окно) свет горит». – «Ну, спасибо, а то тут работка для него вроде как наметилась», – и Молокаев с толстухой женой, поужинав и меж собой обговорив, звонили теперь какому-нибудь дядьке из торопливых: сами, мол, мы слишком загружены, работы под завязку, однако вот нашелся и есть для вас мастер, и, разумеется, неплохой, потому что плохого Молокаев не присоветует, что вы!.. На другой же или на третий день Молокаев появлялся; во флигелек ввалившись, он здоровался с Якушкиным, после чего тут же, без лишних зазывных бесед, сводил его, бессловесного, под руку на мокрую улицу, на чавкающий под сапогами перекресток и – дальше.
Молчком (только сапоги громыхали) они подымались по ступенькам пока безлифтового нового дома на какой-нибудь восьмой этаж, и там, опять же без слов, Молокаев оставлял Сергея Степановича: говорить было нечего и работу он знал, так что ему только и нужно было показать место. У входа валялась тряпичная рвань, чтобы вытирать ноги. В прихожей (приходилось протискиваться боком) громоздилась горой паркетная доска, плинтуса, известь, краска и прочее. И вот, пробуя, Молокаев и Якушкин крутили краны, так как без воды не работа.
Оставшийся один, он ложился на полу добрать час-другой своего непрекращающегося полусна: стелил газеты, бросал на них пальто и перед работой спал. Когда Якушкин просыпался, газеты на полу, и пальто, и пустые углы квартиры уже не гляделись холодными или слишком чужими.
2
Вагон грохотал, и через каждые полчаса, заснуть не в силах, Дериглотов прикладывался к бутылке, а старик с нижней полки все шебаршил в тусклой желтизне вагонного освещения; старик то ворочался, то садился и долго бубнил, раздражая. Так началось; Дериглотов был из первых, кто испытал тягу и попал под влияние Якушкина.
Якушкин и сам не мог спать в ту ночь: новоявленный приступ говорливости, накатывая, переполнял и уже распирал его изнутри, отчего тряслись пальцы, а с пальцами и кисти рук. «Чего ты вертишься, старый, глотнешь водки?» – прикрикнул-спросил, свешивая голову вниз, Дериглотов, и почти тут же они разговорились, оба готовые. Дериглотов, жалуясь, даже и пококетничал своей болезнью на три буквы, а также скорой своей гибелью: осталось, мол, одно легкое и осталось какое-то количество времени похаркать кровью и попить водочки. Этот чудаковатый старик, от предложенной водки отказавшийся, вдруг встрепенулся; прихватив за рукав лежавшего на верхней полке Дериглотова, старик заговорил, в словах своих захлебываясь и брызжа слюной, – ты, мол, не о смерти сейчас думай, не о смерти.
– …Ты не о том думаешь и не о том говоришь! Ты думай, как давать другим людям жить, о любви к людям думай! – яростным шепотом взорвался старик, Дериглотов же на миг остолбенел, после чего фыркнул: стало смешно.
Дериглотову еще не раз в эту ночь пришлось фыркнуть. Спрыгнув вниз, он нашарил ногой ботинки и двинулся, мрачный, мимо спящих – вагон спал, и весь поезд, может быть, спал, а они, двое, вышли в тамбур и делились там, чем послал случай: один заклинаниями, другой чуть наигранной и уже привычной безнадежностью. В тамбуре стучало и лязгало, под их ногами подпрыгивал десяток окурков, а у двери погромыхивал огнетушитель, однако сорокалетний техник, слово за слово втягиваясь в разговор, считал, что коротает бессонницу.
«…Ты, старичок, из ископаемых – да какой же мне смысл думать о всякой такой любви, если я обречен?» – «Да ты потому и обречен, что не думаешь», – старик, распалившийся, еще и сердился, вновь и вновь дудя в ухо, что и ныть, мол, забудешь, и о смерти забудешь, если решишься о главном, о человеческом, помнить и думать. «Думать, думать… – Дериглотов перебил. – Когда же мне думать, жизнь-то кончается. Смертник я». – «Ты со дня рождения смертник. Все мы смертники – а ты сочти-ка, сколько ты хапал в жизни, сколько ты других локтями отпихивал, пьянствовал сколько!» Дериглотов, кривясь, усмехался: «Другие тоже отпихивают и тоже пьянствуют, однако вот рака у них нет». – «Придет другая расплата». – «Ну-у, знаешь, старичок, – я, может, тоже хочу другую расплату, а мне вот какой билетик выпал…» Дериглотов перешел на мат и тыкал пальцем в грудь, где не было легкого, бесстрашный от водки и горя. Все же к третьему часу ночи, под стук колес и болтанье вагона на стрелках, техник скис, деться ему было некуда: кривился он и фыркал, но сам же не прочь был ухватиться за соломинку и поверить – и поверил.
Старик, со шрамом от щеки до макушки, ненаговорившийся и сопротивления собеседника теперь не встречавший, постепенно впадал в монолог, в нескончаемое вагонное поучение:
– Откажись от еды. Я научу как. Я знаю истину…
– Голодать, что ли?
И старик сказал ему – да; сказал, что жрем много и ведь жрем все больше химию, а выдержи, а поморись-ка голодом, глядишь, живая и здоровая клетка сама отвергнет все лишнее. Клетка станет чистой как стеклышко, как слезинка. Когда же клетка сытое и сумасшедшее свое размножение прекратит, тканевые излишки подохнут, отторгнувшись сами собой. Тут – выбор… Если не уйти (не уехать), то отказаться от городской напористой жизни, от излишеств – денег – выпивки – женщин – жратвы – должностей, – ты понял меня? – потрясал рукой Якушкин в тамбуре вагона, и, упорный, как бы тряс и тряс этой своей рукой цветистую радугу соблазнов, осыпая ее на пол тамбура, полный плевков и окурков, – вагон был грязный, с проводником-мужчиной. Старик не умолкал. Поезд приходил в Москву рано утром; оба не сомкнули глаз, расставшись друг с другом лишь на перроне, где Дериглотов записал, как голодать и как, если что, найти знахаря.
Он пришел к Якушкину две, что ли, недели спустя, похудевший от недоедания и пошатывающийся: он хотел повторения того разговора; новая жизнь, которую он с ходу и разом попробовал на себя взвалить, нуждалась теперь в поддержке, в дополнительном (со стороны!) впрыскивании энергии, хотя бы и словесной: включилась тяга.
На будущее Якушкин дал ему адресок появившегося и уже приспевшего к этим дням студента Кузовкина, на что Дериглотов, адрес списав, скривил лицо: обиделся. У болящих свой гонор; каждый из них поначалу думал, что его обделяют и что третьим сортом идет; и каждый же, обделению противясь, надеялся на разговоры со стариком с глазу на глаз.