Помнишь ли ты кладбище? Я – да. Редкий день, когда мы с твоим отцом были дома в послеурочное время; мы заметили, что ты ушел и не вернулся.
– Он ушел той же дорогой, какой ходит всегда. – Кауи только плечами пожала, когда мы ее спросили.
Было поздно. Мы хотели, чтоб ты был дома. И отправились той же дорогой. Повернули за угол, пересекли улицу и двинулись по неровной тропинке, тянувшейся за покосившимися изгородями, убегавшей в открытое поле. В канаве слева пенилась бурая вода, проволочный забор вдалеке смотрел на захламленные задние дворы автомастерских и промышленных складов. Запах тунца расцветал над тропинкой, уходившей прямиком в дальнюю рощу. По обочинам высились пирамидки из камней, каждая следующая новее предыдущей. Впрочем, там были не только камни, пирамидки щетинились и блестели деталями велосипедов, потрохами автомобильных моторов, выброшенными коленами труб. Некоторые уже поросли сорняками.
– Что это такое? – спросила я у твоего отца. Он опустился на корточки возле пирамидки.
– Похоже на могильные курганы, – сказал он, и я уже знала, что он так ответит.
– Оги, – сказала я.
– Он где-то здесь, – добавил твой отец.
Твой отец повернулся к деревьям в конце тропинки. На промышленных складах с визгом резали металл, швыряли на землю поддоны.
Мы пошли по тропинке, через равные промежутки нам попадались курганы, невысокие, до колена, горки камней и металлолома. Последнюю горку перед рощей венчал полузарытый синий пластмассовый робот, каких ты делал на своих невероятных уроках физики в Кахене. Выгоревшего на солнце робота испещряли звериные отметины.
Я наклонилась и потрогала его.
– Это робот Найноа, – сказала я твоему отцу. Изнутри на руках робота, казалось, запеклись капли крови. От каменистого кургана пахло чуть-чуть сырой старой кожей и гнилой тряпкой.
– Там сзади, по-моему, были вещи из нашего гаража, – ответил твой отец. – Я заметил старые детали с его первого велосипеда.
Мы стояли на самом краю рощи, только еще не вошли. У меня закружилась голова.
В роще оказалось не настолько темно, как я ожидала, сквозь низкую листву пробивалось солнце. Чем глубже мы заходили, тем сильнее у меня кружилась голова, дурнота словно сбегала из черепной коробки в грудную клетку по горлу и позвонкам. В глазах туманилось, плыло, я распахнула их шире и ухватила твоего отца за руку, точно боялась, что переполнюсь чувствами и уплыву.
Мы остановились. На другом конце рощи виднелась поляна, ты сидел на траве, облокотившись на согнутые колени, и перебирал пальцами между ног, как будто ждал, что тебя вот-вот заберут после школы.
– Слава богу, – сказал твой отец. – Я думал, он там дрочит.
Я шикнула на него, но твоего отца разве уймешь.
– Да ладно, чё такого, кое-кто из моих друзей раньше тоже это самое. Я тебе рассказывал, как Джон-Джон попробовал с собачьим…
– Оги, заткнись.
Сверху послышался шум. В прогалину меж деревьев юркнула дрожащая темная тень и, хлопая крыльями, шлепнулась кувырком на землю рядом с тобой. В воздух взметнулось перо. Тень приподнялась – это была сова – и потащилась к тебе, дернулась несколько раз неловко и наконец обмякла у твоих ног, клювом вверх. Мы видели, как поднимается и опускается ее грудка, все медленнее и медленнее.
Ты закрыл глаза и возложил ладони на сову.
– Он что… – начал твой отец.
Дыхание совы все замедлялось. Легкое, точно тонкий листок бумаги. Ты поморщился, напрягся, по твоей щеке катился пот. Меня снова охватила дурнота. Я была невесомой, я была в небе, махала руками, только это были не руки, а жилистые мышцы и парящие полотнища оперенных крыльев. Я взмыла в небо, в безоглядную его синеву, бугристые гребни Коолау подо мной становились меньше и меньше. Кругом был только воздух, обрамленный золотым светом, я устремилась к солнцу, точно на самом быстром лифте, поднималась, расправив крылья, и наконец все, что я видела, лопнуло, как мельчайший пузырек.
Я снова очутилась в роще, возле твоего отца, сова под твоей ладонью перестала дышать. Продолжая сидеть, ты приподнял птичье тельце за крыло и швырнул на траву. Сова упала, неуклюже вывернув скрюченную лапу.
– Черт! – крикнул ты дрожащим, осекающимся голосом, нормальным мальчишеским голосом. Обхватил руками голову и зарыдал.
– Не надо! – Твой отец с шумом выпрыгнул из нашего укрытия, я не успела его остановить. – Не надо!
На его крик ты обернулся, весь красный и в соплях. Отец направился к тебе, но ты отпрянул.
– Не трогай меня, – предупредил ты, и твой отец застыл, наклонившись и протянув руки, чтобы тебя поднять. Наши с тобой глаза встретились и разошлись; я перевела взгляд на сову. Из кучки перьев торчало вверх крыло, налетавший ветерок ерошил пучки пуха. Как ни странно, мне было ничуть не грустно, меня переполняло эхо того, что я почувствовала и увидела перед этим, золота и высоты.
– Мы всего лишь хотели убедиться, не случилось ли с тобой чего, – сказал твой отец.
Ты встал, подошел к сове.
– Найноа, – проговорила я, потому что ты показался мне маленьким и словно в чем-то виноватым, темно-каштановые волосы были короче, чем у брата, ты тогда причесывал их на косой пробор, и на тебе по-прежнему была белая школьная футболка поло и темно-синие брюки, правой рукой ты держался за бицепс левой, вытянутой вдоль тела. – Все хорошо?
– Ну конечно, – ответил ты, и тут я заметила лопатку – наверное, ты принес ее из нашего гаража. Ты выдернул ее из земли и принялся копать.
– Тебе помочь? – спросил твой отец.
– Вы мне не поможете, – ответил ты.
И твой отец вернулся ко мне. Мы не стали смотреть, как ты копаешь. Подумали, что это будет неправильно.
Мы ждали неподалеку от рощи, возле одного из курганчиков.
– Ты что-нибудь там почувствовал? – спросила я Оги.
– Я как будто летел, – ответил Оги. – Прямо на солнце.
До меня наконец дошло, что мы увидели и почувствовали.
– Господи, Оги, сколько же времени он видит такое? И делает такое?
Мне хотелось пересчитать эти могилки, понять, со сколькими животными ты прожил их последний вздох, сколько раз пытался что-то изменить и терпел поражение. Сколько всего ты перечувствовал и перевидал без нас, снова и снова упираясь с разбега в стену. Как же глубоко мы заблуждались, думая, что сумеем тебе помочь, направить на предначертанный тебе путь, – заблуждались, когда просили тебя потрудиться ради нас, в нашем доме, когда оставляли тебя в распоряжении отчаявшихся соседей, когда рассказывали тебе, кем тебя считаем. Все это развернулось передо мною, пока мы стояли у рощи.
– Я беру что под руку подвернется, – произнес ты. – Если не хватает камней. – Ты подошел к нам сзади, пока мы стояли в задумчивости. Тебе было что нам сказать, и неважно, спрашивали мы или нет, – ты говорил не умолкая. – Это собака, – ты махнул лопаткой на могильный холмик, – какая-то дворняжка, я не понял, что за порода.
Ты сказал, что нашел ее, когда гулял вдоль этого рва, бросал в воду камешки и отдыхал от всего. Собаку сбила машина. Может, грузовик или огромный самосвал из тех, что постоянно снуют здесь по тряской дороге. Сбитая собака дотащилась со всеми своими переломанными конечностями до полянки. Я могу лишь представить, как ее внутренности волочились по земле, оставляя липкий след.
Ты сказал, что пытался ее спасти, возложил на нее руки и впервые почувствовал важное: все больные места в ее теле. Будто пазл, пояснил ты, нужно лишь собрать его детали. Но стоило тебе приняться за одно, как другое начинало умирать. Ты переключался на него, а то место, которое ты исправил, отказывало, и так снова и снова, так что в итоге ты проиграл.
– В конце концов я сам стал этой собакой. – Тут ты задрожал. – Я бежал по солнечной дорожке. Лапы оставляли в грязи отпечатки, тело как пружинистый комок мышц. Я словно отупел от счастья, не знаю… бежал, бежал, бежал, но все слабело и слабело, и я просто… уплыл в темноту.
Ты похоронил собаку и порой приходил проведать. Объяснил, что после этого чувствуешь себя лучше, легче, словно ты снова собака и бежишь по дороге.
Вот и мы чувствовали то же самое. Позже это поле огородят, затем на месте ограды встанет стена, стена превратится в очередное здание, хранение и производство цемента, кладбище скроется под фундаментом. Но я помню, как это было тогда.
Ты рассказал, что после собаки приходили другие звери. Стайками и поодиночке, отравившиеся антифризом, покалеченные машинами, изъеденные раком, они сползались сюда из последних сил и ждали тебя. Чтобы отдать свои последние искры.
– Мне очень жаль, – сказала я.
– Я не знаю, что с этим делать, – признался ты. – У меня ничего не получается.
Оги взял тебя за плечо.
– Неправда, – возразил твой отец.
– Что ты имеешь в виду? – не понял ты.
– Они ведь стали счастливее, правда? – ответил Оги. – В самом конце. По крайней мере, мне так кажется.
Но ты покачал головой.
– Я должен начать исправлять, – произнес ты и тут же уточнил: – Я должен все исправить.
Ночи напролет после той истории с акулами мы с твоим отцом гадали, что будет дальше, кем ты станешь. Я верю, что в тот день на кладбище мы впервые по-настоящему поняли, на что ты способен. И если в тебе больше от богов, чем от нас, если ты нечто новое, если тебе суждено преобразить острова, если телом маленького мальчишки двигают прежние короли, – тогда, разумеется, я не сумею помочь тебе раскрыть твои задатки. Мое время в роли твоей матери было как последние судорожные вздохи той совы, и вскоре тебе пришлось бы аккуратно опустить мою любовь в могилу, забросать землей своего детства и уйти.
Помню, как мы сидели на траве, я откинулась на грудь твоему отцу. На ров с водой надвинулись сумерки, но вдалеке загорались, мигая, огни Гонолулу. Меня не оставляло золотистое ощущение последнего полета совы, хотя образ этого полета давным-давно ускользнул в темноту.
Часть II
Восхождение
6
ДИН, 2004. СПОКАНЯ так думаю, до того как первые гавайцы стали гавайцами, они жили на Фиджи, Тонге или где, и у них было слишком много войн и слишком много королей, и тогда самые сильные посмотрели на звезды и увидели карту в будущее, которое они могут сделать своим. Гнули спины, делали себе каноэ, чтобы выдержали волны высотой в сорок футов, широкие паруса забирали ветер в кулак, и тогда они уплыли с прежней земли. Прощайте, бывшие короли, прощайте, бывшие боги, прощайте, бывшие законы, прощай, бывшая власть, прощайте, бывшие запреты. После ночей на воде и соли на татуированных мышцах настало время, когда они увидели белый свет луны над новой землей Гавайев и такие: вот оно. Это наше. Это всё мы, это всё сейчас.
Вот так и я в первый вечер в Спокане. Я по настоящему сильно чуствовал всех королей, что были до меня, как будто они были в моем сердце, как будто они пели у меня в крови. Я видел их рядом с собой, даже не закрывая глаза. Мы с ними были одинаковыми: я пересек огромное небесное пространство между Гавайями и материком, из окна самолета видел большие сетки огней материковых городов, небоскребы и скоростные шоссе, которые не останавливались ни на минуту, сплошь золотые и белые. Для меня они были как звезды в море для первых гавайцев, они указывали путь к тому, что станет моим. Когда я вышел из ночного автобуса “аэропорт – Спокан”, увидел чистые газоны, новые кирпичные дома и команду тренеров, которые пришли встречать меня, одного из лучших первокурсников-баскетболистов во всей стране, я такой: это всё я, это всё сейчас. Королюйте меня, ублюдки.
Раньше, еще на Гавайях, все от меня хотели чтобы я верил в Ноа, поднимал его. Как будто я обязан его беречь, быть на втором месте и помогать ему пересечь финишную черту.
Не хочу вас огорчать, но я не гожусь для второго места.
И ради чего? Не то что бы Ноа нам чем-то отплатил, в конце каждого месяца мама с папой по прежнему сидят без денег. Как и везде на островах. Если хочешь из этого выбраться, нужно стать настолько хорошим, что тебе нельзя не заплатить. И заплатить много. Я знал то, что именно так и сделаю, когда наконец доберусь до Спокана.
Началось все кажется осенью 2004-го. Меня интересовал только баскетбол. Капитаны проводили межсезонные тренировки, мы все были на стадионе, наверху, где беговые дорожки. Приседания у стены, бег с ускорением, потом обратно в качалку. Парни спрашивали, ты когда-нибудь видел такое место, ряды, ряды, ряды чистых трибун для тысяч болельщиков, качалка оборудована по последнему слову техники, стойки в свежей краске, я такой, думаете, если я с островов, то никогда такого не видел? Но вообще правда не видел, не потому что с островов а потому что из Линкольн-Хай. Такие тренажерки я видел только на выездных играх в Кахене или в других богатеньких частных школах. Так что да, я видел такое место, но никогда прежде оно не было моим.
Коридоры, лаборатории, столовки будто перекрашивают раз в два года, симпатичный книжный магазинчик, цены офигеть. Но я клянусь, везде кроме разве что раздевалок, университет был белый как молоко. Я видел смуглых на кампусе, ну слава богу, а то я уж думал, я тут один такой.
А занятия? Я даже не знал, на какие записался, честное слово, этим занимался кто-то из руководства команды, а с домашкой мне помогали, парни из команды в первую же неделю подсказали – найди репетитора, лучше студентку второго курса, большие глаза, джинсы в обтяжку, крестик на шее, типа того. Она поможет, сказали они, она знает, кто мы такие. Так и вышло. Слова и цифры, конечно, мне приходилось писать самому, но если мой мозг и был там, то на сгибе ее локтя, на веснушках вокруг носа. В универе мне явно понравится.
Но баскетболом мы занимались всерьез. Каждый день, все время. Пятнадцать человек на тренировке в десять раз жестче чем все, что было дома. Все время бросали мяч, тук тук тук о полированные доски, идеальный скрип наших подошв. Мы отрабатывали игру один на один, мы отрабатывали два на два, мы отрабатывали два на одного. Отбивали броски в прыжке со средней дистанции, броски в прыжке с разворота и с трехочковой линии. Но уже на другом уровне. Парни из команды были сильнее, быстрее и умнее чем все, против кого я играл дома, в Линкольне, теперь я играю с мужчинами, не с пацанами, и в тот первый год я это чуствовал. Они все были на шаг с лишним впереди меня в воздухе, половину моих мячей блокировали или отбирали, и атмосфера вокруг меня словно обмякала и падала.
Быть круче. Быть сильнее и быстрее. Я должен.
После тренировок мы обычно сидели вчетвером или впятером в кафетерии, к коленям примотаны толстые мешочки со льдом, мы таращимся в тарелки с вялой говядиной и брокколи, есть не хочется, потому что тренер гонял нас как быков на кариде и мы еще не отошли. Столовая до балок потолка провоняла жирным горелым мясом, столешница холодная, в голове хули-хули[66]. От всего этого я чуствовал себя угашеным, хотя был трезв как Иегова.
– Кажется, я только что заснул с открытыми глазами, – сказал Грант.
– Заснул, – произнес Де Шон, – я сам видел. А я пытаюсь не обоссаться. Как тут отлить, если я весь в этом? – Он дрыгнул коленом, мешочек со льдом брякнул. – Если уж делают нам эти компрессы, пусть тогда и памперсы выдают.
– А ты что, восстанавливаешь водный баланс? – Грант кивнул на высокий стакан, из которого пил Де Шон. – Вечно он старается восстановить водный баланс, но с утра первым делом пьет диетическую колу. (Они жили в одной комнате, белозадый Грант, виггер[67] из Стоктона[68], и Де Шон из Эл-Эй[69].)
– Мне нужен кофеин, – извиняющимся тоном ответил Де Шон.
– Так выпей кофе, придурок.
– На вкус как твоя мама.
– Ну хватит, – сказал Грант. – Я тут типа пытаюсь расслабиться.
– Да ты весь семестр расслаблялся, – сказал Де Шон, – на занятиях по истории и вообще. Я, кроме экономического расчета, ни о чем думать не могу. Экзамен через два дня, я должен готовиться, а у меня голова, будто я укурился.
– Как воздушный шарик, да? Как будто шея ее не держит.
– Во-во.
– У Гранта голова всегда так, – сказал я. – Наверняка он из тех, кто на занятиях ест клей на задней парте.
– В началке, с этими своими большими ушами, – подхватил Де Шон. – Я это прям вижу.
– Ладно в началке, я говорю о прошлой неделе, – ответил я.
Де Шон с Грантом грохнули, прям взвыли от смеха, сложились пополам, и другие парни тоже.
Тогда я и почуствовал это. Я понемногу вписывался, становился одним из них. Мы чиркали по площадке до кровавого пота, работали вместе, как они говорили, хорошо, следущий пас дай посильнее, сделай точную передачу, или когда я в конце концов забросил несколько мячей в прыжке, они такие, вот, давай еще раз, и так всегда – я знал то, что они в меня верят. Они видели, кто я и кем стану.
А дома? С начала семестра я звонил маме с папой, обычно сидел на кушетке, которую мы засовывали под нашу кровать-чердак, кушетка была клетчатая, зеленая как авокадо, в веснушках сигаретных ожогов, у стены напротив мини холодильник. Мой сосед по комнате, Прайс, царапал ручкой бумагу, делал домашку – ноутбука у него не было, как и у меня. Наверное, мы были единственными без компьютеров во всем универе, такое чуство, что мне все время напоминали, откуда я родом – и я говорил со всеми по телефону, с мамой, папой, Ноа, Кауи, по очереди.
– Ну как погодка? – спрашивал я каждый раз папу, потому что ему нравилось смеяться над моей мерзлявой задницей. “Братан, отличная, каждый день, мы с мамой, Кауи и Ноа в прошлые выходные были на пляже, утром солнце, ночью дождик, просто супер. А как там в краю строганого льда?[70] Ты уже примерз языком к столбу? – И со смехом добавлял: – Не-не-не, говори давай, чё как”.
Он рассказывал мне какие-то мелочи, потом трубку брала мама и тоже рассказывала о чем-то, но оба довольно скоро переходили к главному и такие, типа, видел бы ты, чем занимается твой брат. Каждый раз, в каждый мой звонок разговор непременно переходил на Ноа, что бы я не делал. Они говорили, что даже учителя не представляют, что делать с Ноа, он поглощает самые сложные курсы в Кахене, причем и по химии, и по гавайскому языку, и по матанализу, как будто это легкотня. О его успехах даже в “Гонолулу Эдвертайзер”[71] написали, и тут же пошли пухлые конверты, имейлы и звонки из колледжей, они буквально осаждали родителей, чтобы Ноа уже сейчас начал у них занятия. А родители отвечали, скорее всего, он поедет в Стэнфорд.
Я ненавидел эту часть разговора. Я и хотел, и не хотел знать, чем он занимается. Особенно чем он занимается по настоящему, я о его способностях кахуны, понимаете? Но мама обычно рассказывала только об очередной награде, которую получил Ноа, новых крутых курсах и прочем, а о других его качествах ни слова – о том, чего мы до сих пор не понимаем. “Хотела бы я знать, что с ним происходит, – говорила мама. – Он тебе не рассказывал?”
Первые пару раз она спрашивала меня о нем, будто мы с ним общаемся за ее спиной, как обычные братья, – наверное, мама просто не понимала, как обстоят дела.
В тот раз я огрызнулся.
– Знаешь, – сказал я, – кажется, я в него больше не верю. Во всяком случае, так, как ты.
– Да не во что тут верить, – ответила мама, – ты же сам все видел, собственными глазами, не будешь же ты это отрицать?
– Я же не утверждаю, что этого нет, – сказал я. – Но почему тогда я ничего такого не чувствую? Если это боги, почему они не во всех нас?
– Где ты этого набрался? – спросила мама. – Хоуле так на тебя влияют? Раньше ты так не говорил.
– Я просто вижу, что вы не понимаете главного, – ответил я. – Полная стипендия, мам. Все, кто сюда приезжает, быстро попадают на драфт НБА. Каждый год. Впрочем, вы, наверное, не поймете этого, пока я не привезу домой первый чек на круглую сумму.
– Я всего лишь спросила, разговаривал ли ты с Ноа, – отрезала мама, и я не стал ей возражать. Мне хотелось сказать: может, я не чуствую того, что вы, потому что я единственный, кого заботит, как устроен мир.
– Ноа мне ничего особенного не рассказывает, мам.
Это была правда. Когда подходила его очередь (причем я слышал, что папа с мамой уговаривают его взять трубку), мы с ним такие: ну что нового, ничего, я слышал, в школе будет новая лаборатория, угу, а у вас вроде намечается выездная серия, ага, круто, тут сейчас дождь, паршиво, я хотел пойти на пляж, ну а еще что нового, ничего, и у меня ничего.
И вот кстати – дальше всегда была пауза. По ней я сразу понимал: в нем творится что-то такое, о чем он не расскажет никому. Но оттуда, куда я уехал, никак было не дотянуться туда, где остался он. Почему – не знаю. Верните меня сейчас туда, и я мигом перепрыгну эту пропасть, даже если понадобится толкнуть слезливую речь на манер маху, типа как обнять его по телефону. Верните меня сейчас туда, и я скажу речугу как нефиг делать.
Во время этих семейных созвонов последней со мной обычно говорила Кауи. Наверняка мама с папой ее подкупали, типа, не пойдешь за покупками в “Принц Кухио”, если не пообщаешься с братом, но если честно, разговаривать с ней было лучше всего. И меня это удивляло не меньше, чем остальных.
Помню, как-то раз она такая:
– С тобой они тоже так, спрашивают про Ноа?
– Ага, – ответил я. – Каждый раз! Зачем они все время это делают?
– Дин, я тебе клянусь, они, по-моему, иногда вообще забывают, что я существую, – сказала Кауи. – Они тебе говорили, что я вошла в список лучших учеников в Кахене? А еще в Национальное общество почета?[72]
Ей тогда было, кажется, лет четырнадцать, но я всегда такой, ого, потому что говорила она так, будто уже съехала от родителей. Я прям видел, как она сравнивает проценты по ипотеке и проверяет список вещей, которые надо взять на конференцию в Нью-Йорке, пока за бокалом вина разговаривает со мной, попутно разгадывая судоку.
– Не помню, – ответил я. – Вроде да.
– Не ври.
– Как хула? – спросил я, чтобы не ссориться.
– Хула отлично. Я выступаю с группой. На прошлых выходных мы танцевали в Ала Моана, на этой неделе будем в “Хилтоне”. Нам вроде бы даже заплатят, но деньги придется отдать халау.
– То есть ты в основном танцуешь для хоуле, – сказал я. – И тебе это нравится?
– Ой, да пошел ты, Дин, – ответила она. – Не строй из себя дикаря. Сам-то ты от холода превратился в хоуле, что ли?
– Нет, – соврал я.
– А домашку за тебя наверняка делают восторженные первокурсницы с бритым лобком.
Я рассмеялся.
– Да ладно тебе, я пошутил про хулу для хоуле, – сказал я, хотя она была права, и я был прав, и мы оба это знали. Забавно, если вдуматься, как мы оба раскусили друг друга и оба из-за этого друг на друга разозлились.
– Все и всегда так говорят: да ладно, это же просто шутка, – ответила Кауи, – а на самом деле это никакие не шутки.
– Полегче, убийца, – сказал я, хотя понимал, что ей движет. Понимал этот голод, эту злость.
Я думаю, даже то, что мы поговорили о Ноа, пусть немного, уже что-то значило. Это нас объединяло, только нас двоих, понимаете? Вообще-то Кауи меня недолюбливала, и я ее не виню. Позже, когда у меня в Спокане все испортилось, а она уехала из дома в Сан-Диего, в колледж, тогда она любила меня еще меньше прежнего. Но вот мы болтали по телефону, хвастались друг перед другом, подбадривали друг друга, потому что кроме нас двоих никто этого не сделает. И я видел то, что хотя я первый вышел в море на каноэ, чтобы пробиться к лучшему будущему для нашей семьи, Кауи и Ноа следуют сразу за мной.
* * *В тот первый год, да, я начал поднимать голову и тусить с остальными ребятами на площадке, но по-прежнему оставался запасным Роуна, основного атакующего защитника, именно на него все надеялись, когда игра обострялась. К началу сезона второго курса я делал все возможное, чтобы не быть у него на подсосе, выкладывался в качалке, бегал по лестнице, прыгал на ящик, всегда, а не только на тренировке носил утяжелители и стер щиколотки до мозолей. Жил так, что засыпал и просыпался на площадке или в качалке, занимался до слюней и кровавого пота на тренажерах, скрип подошв по блестящему полу, я с мячом поднимаюсь, как волна, и опускаюсь. Но никто, ни команда, ни тренер, никто еще не знал, какой я.
А потом был тот день, у нас была домашняя игра, и они назвали его “гавайским вечером”, раздали болельщикам на трибунах пластмассовые леи[73], продавали с лотков пунш с ромом и ананасами и паршивую свинину калуа[74]. Когда мы вышли на разминку, я увидел, что некоторые болельщики на трибунах явно знали обо всем заранее и нарядились в дешевые синтетические гавайские рубашки из интернет-магазинов, соломенные шляпы, а в руках у них были эти идиотские коктейли, и мне захотелось дать по шее каждому хоуле, кто попался мне на глаза.
Я помню все это, словно играю прямо сейчас, словно то, что случилось, случилось отчасти в моем теле и происходит снова каждый раз, как я вспоминаю об этом. В тот вечер мы играли с Дьюком[75], важная игра в начале сезона, когда мы хотели показать, на что способны, но к большому перерыву отставали уже на двенадцать очков и сливали.