Воистину краше Соти не обрести было Вассиану места на земле. Огромными пространствами владел здесь глаз; они порождали пугающее желание подняться над ними и лететь. Было холодно наедине с этой пустыней и с первобытным небом, повисшим над ней. Увадьев сидел тут долго, изредка потирая охолодевшие руки и созерцая могучую синюю шерсть лесов, в которой только что начали простригать дороги; он сидел неподвижно, точно пришитый гвоздями, и только приход Фаворова всколыхнул его оцепенение.
– Простор-то… прямо хоть Апокалипсис новый пиши! – крикнул он с узкой ступенчатой тропки, внизу которой еще чернел на снегу костяк прошлогоднего парома. – Глаза ломит простором…
– Еще пиво хорошо тут пить, – минуту спустя откликнулся Увадьев.
Фаворов с кроткой неприязнью покосился на этого обмозолившегося человека, которым новорожденная идея замахивалась на обветшалый мир. Самого его восхищала всяческая пустыня своею отреченной красотой и еще той обманчивой свободой развития, которая существует только в природе; он верил, что Увадьев одобрит ее лишь тогда, когда через нее, заасфальтированную, проедут на велосипедах загорелые смеющиеся комсомольцы, и со скукой отвернулся в сторону деревушки. Раскинутая на скатах небольшого холма, она цветом отсырелых кровель, державших кое-где клочья снега, удивительно напоминала разломленный ржаной ломоть, густо посыпанный солью.
– Съедим ломоток-то, – кивнул он потом на обреченную Макариху. – Смотрите, там разместится лесная биржа… вот, где баба идет с ведрами. Варочный корпус будет там, где собака. Стихия… не боязно?
– Ничего, глаза стращают, а руки делают, – все так же без выражения, не своими даже словами, ответил Увадьев, и Фаворов с любопытством обернулся.
Вкруг скамьи, по песку, еще рябому от апрельской капели, лежали узкие, немужские следы; Увадьев изучал их с тяжким и недоверчивым вниманьем. Для обоих имя этой женщины, побывавшей тут часом раньше, звучало одинаково необыкновенно, но в одном оно поселяло волнение почти такое же, как вот эти корявенькие, набухшие прутики бересклета, сбегавшего к реке, а другой был готов глумиться над ним, потому что в этом заключалась его единственная оборона. Вдруг Увадьев встал и мгновенье прислушался к самому себе.
– Пойдем… пучит меня от ихнего гороху.
Горох в эту великопостную неделю был единственной едой в скиту, где порой и вода именовалась пищей.
Здесь-то, на опрятной дороге, засыпанной крупным речным песком, и нагнал их посланец от игумена, тот неласковый рыжак, с которым познакомились ночью. Засунув руки за широкий кожаный пояс, деливший его злое и быстрое тело пополам, он остановился в нескольких шагах и выжидательно молчал.
– Подходи, парень, не бойся. Мы тоже живые… – бросил для начала Увадьев.
– Игумен велел на задушевную беседу привесть.
– Душу мы тут спасать не собираемся! – подзадорил Фаворов.
– Значит, губить ее собираетесь здесь?
Он кидал слова с небрежной силой и, раскидав скудный запас, сбирался бежать, но Увадьев задержал его мимолетным вопросом, и они пошли вместе.
– Парень молодой, тебе бы в миру куролесить!
– Ношу бремя мое, пока ног хватит, – недружелюбно усмехнулся монах.
– Что ж, в ногах ума нет. Как зовут-то тебя?
– Геласий я.
– Вот и имя-то тебе какое приклепали, чудное. Даже как-то на алюминий похоже!
– Геласий – значит смеющийся, – резко и вызывающе сказал дикарь.
Увадьев многозначительно переглянулся с Фаворовым.
– Над чем же ты смеешься в жизни своей, Геласий?
Тот понял насмешку, и рыжая грива его стала еще краснее. Теперь он шел прямо по грязям и наступал с маху, точно хотел забрызгать спутников своих.
– Над всем, что в мире! Жулики да дураки… за волосья друг дружку теребят, а правда так и лежит в сторонке… и красы нет. В тебе, что ль, правда? – очень тихо спросил он, и Увадьев, дрогнув, заинтересованно покосился в его сторону. – Врешь, она не любит мордастых, она их за версту бежит, правда-то.
– Ага, вот какой оборот, – посмеивался Увадьев. – Ликом я действительно не удался! – Длинные бороды ползучего мха свисали с деревьев; сорвав одну из них, все старался он приспособить из нее хоть веревочку, но не удавалась веревочка никак. – А ты красы да правды не в дырке этой ищи, а в живых. Живые-то в мире живут… – Ему все хотелось вывести разговор из закоулка на более просторную дорогу, и опять рвалась непрочная веревочка.
– Ноне и мертвые ходят, – жестко бросил Геласий, и худая рука его схватила воздух. – Там, где живому боязно, мертвому нипочем… – И, точно избегая увадьевских возражений, он прыгнул в лес через канавку и пропал; только мелькнула черная скуфья, которой не под силу было сдерживать его вьющихся бунтовского цвета волос, да хрустнула по пути обломленная ветка.
– Люблю злых, – минуту спустя сказал Увадьев. – Тугая, настоящая пружина в них, годная ко всякому механизму. Злых люблю, обиженных, поднимающих руку люблю.
– Вы умеете выпить яйцо, не разбивая скорлупы, – непонятно пошутил Фаворов. – Люди этого не прощают!
– Мое от меня не уйдет.
Просека кончилась. Дежурный вратарь, по-бабьи задрав рясу, подбежал к ним из сторожки подтвердить повеление игумена. Имея достаточно времени, они решили принять приглашенье, а тогда к ним присоединилась и Сузанна. В последнюю минуту, однако, Фаворов чуть не отказался; нянька пугала его в детстве монахами, и он навсегда сохранил брезгливую неприязнь к людям, одетым в эти нелепые долгополые одежды. Кроме того, его делом было строить, а дробить и мять людскую глину он по справедливости предоставлял Увадьеву. Превозмогло то же самое любопытство, которое влекло и его спутников.
Четыре изгнивших ступеньки сводили к толстой двери в игуменскую землянку; было ясно, чем властней стучалась в эту дверь весна, тем исправней, разбухая от влаги, выполняла она свое назначение. Сузанна гадливо толкнула ее ногой, но дверь открывалась наружу, и ей пришлось взяться рукой за осклизлое железо скобки. Не ладан, которого беспричинно боялся Увадьев, а тот кислый, как бы из капустной кади, запах, когда мужики много и бездельно сидят в тесноте, пахнул ему в лицо. Кир, игумен, ждал, не один, и Увадьев привычно, как на митинге, поискавший хоть одно молодое лицо, испытал легкое смущение. Вдоль бревенчатой стены, низкой и без единого окна, сидели старики числом до двенадцати, водители и камни этой человеческой пустыни. Все они были носителями каких-нибудь душевных искривлений, пригнавших их сюда, и оттого Сузанна с изумлением видела ноздратые носы, вислые уши, пылающие глаза, или, напротив, способные утушить пламя других глаз, огромные цинготные рты, разодранные немым криком, раздутые руки или руки, такие выразительные в худобе своей, точно их подчеркнуто лепил иронический художник. Сам игумен толстыми закопченными пальцами оправлял пламя светца; огонь облеплял его пальцы, от волненья не замечавшие ожога.
– Здорово, отцы, – кивнул Увадьев, сгибаясь и пролезая в нору. Одновременно со спутниками он подумал, что игумен нарочно зазвал их в эту яму, где почти вопила скитская скудость. – Как попрыгиваете? – повторил он на всякий случай.
– Дрожим! – отвечали ему из глубины кельи.
– Не мудрено, в эку щель залезли, – безобидно улыбнулся Увадьев. – Тут и мокруша поди чихает…
Все помолчали, пока гости усаживались на заранее поставленную для них скамью.
– Ты шапочку-то сыми, тута не простудишься. Эка надышали! – поскрипел ближний старик, и, хотя не слышалось пока ни вражды, ни порицания, Увадьев решил не идти ни на какую уступку.
– Не серчайте, граждане монахи. Голова у меня в войне контужена, и от воздуха как бы дрожание на нее находит. Я иной раз и сплю в шапке, такое обстоятельство! – Он мельком взглянул на Сузанну, но та не одобрила, кажется, его выдумки.
Тут, шаркая стоптанными сапогами, сухонький монашек внес большой медный чайник; белый пар бился из носка. На растопыренных пальцах он держал стаканы по числу гостей; наспех обмахнув стол полой своей замусоленной рясы, он налил в стаканы густого березового чая и поспешно удалился.
– Вот, грейтесь чайком. Хоть и ночные, а всё гости, – поклонился Кир, придвигая три серых от времени куска сахару, сохранявшихся, видимо, вместе с рублями в обительской сокровищнице. – Самим-то нам правило не велит, да и отвыкли…
– Чаек обожаю, – просто сказал Увадьев; соскоблив с куска грязцу и налипший на него русый волоc, он неторопливо отправил его в рот. – Волос сладости не убавляет! – взмахнул он бровью, почитая и грязцу за нарочную выходку Кира.
– Вот и славно, – приветливо продолжал игумен, – давайте ознакомимся сперва. От века признавали мы берлогу по желтой проплешине в снегу под вывороченным корнем; советских людей по обличью признаем. – Он поклонился, как бы извиняясь за свое ненамеренное оскорбление. – А мы мужики. А до пострига зверя тут промышляли, лис били, лосей загоняли. Михейко, эва, у медведицы дитенка крал, она ему малость ляжку поела: так и хромат доселе на одно колесо. – Видимо, он волновался; пальцы его бегло обжимали пламя, как бы пытаясь вылепить из него знак, достаточный для устрашения Увадьева. – А сам-то я живописец был. И я исправный, сказывают, был живописец. Успенье, дорогой мой, в ноготь мог написать. Иконка, и молиться можно, а вся в ноготь. Шешнадцать человек, и кажный с личиком, и у кажного в глазике соседик отразился.
– Очень интересно, – молвил Увадьев, приступая к чаю. Он пил его с видимым удовольствием, невзирая на явный березовый привкус, пил не спеша, и даже легкая испаринка проступила у него на лбу. Игумену он не возражал до поры, справедливо угадывая, что карьере игумена предшествовала многолетняя деятельность скитского духовника.
– … а сам я сюда пришел от неправды людской, – тянул Кир, озираясь на братию. – Братца у меня повесили, обожаемого братца. Удавили на Костроме…
– Кто же его так нехорошо, братца вашего?.. – вступил в беседу Фаворов.
– Кто!.. У кого власть, у того и петля. Царишко удавил, ему пределу нет.
– Правды, что ли, добивался? – надоумясь недавним разговором с Геласием, любопытствовал Фаворов.
Игумен засуетился; в движениях его скользнуло кратковременное раскаяние, что не воздержался от упоминания о братце.
– Как тебе сказать, дорогой мой?.. Людишек он побивал. Ведь поискать, так и праведника в петлю вставишь. Без греховинки-то вон огнь един, да и тот жжется… – И опять он продолжал говорить, цветистой многословностью своей вызывая негодование братии, а Увадьев все пил и, бережно отставив в сторону допитый стакан, принялся за другой, от которого отказался Фаворов.
Монахи терпеливо глядели ему в рот, напрасно выжидая, что вот он сам обнаружит, много ли власти возложено на него, много ли беды привез с собою. Волновались они не зря: уже творились в округе вещи, несообразные с древним обликом Соти. Еще с зимы в Макариху стали собираться многолюдные артели рабочих, которые тут же и расселялись по мужицким избам. Толком никто ничего не знал, а десятники и техники лишь перемигивались на скороспелые тревоги черноризцев. Не меньше двухсот подвод, нанятых из окрестных деревень, ежедневно везли со станции бутовый камень, алебастр, железо всех сортов, паклю, стекло, гвозди; они везли и вязли в добротных российских грязях: распутица вконец разъела зимники. Одновременно с этим свыше четырехсот мужицких топоров да лопат прокладывали грунтовую дорогу на Шоноху, прочерченную каким-то сумасшедшим чертежником прямо через болотистые леса. Чуть не по колено в воде, тотчас за метчиками, шли рубщики, открывая мостовщикам и дерновщикам широкую, шестиметровую тропу; они безжалостно врубались в дебрь, от топоров переняв свою повадку, и там, где раньше щебетала птищь да путлял сонливый зверь, встали ныне хлипкая брань да железный клекот. На виду у всех по слепительному весеннему насту ежедневно бродили кучки людей с треногами и всё искали в трубаках нивелиров тот безвестный лысый бугор с часовенкой, при которой от века существовал монах, собиравший даяния со всяких мимоезжих людей. Вечерами они возвращались злые и молчаливые; ели так, точно в утробе у каждого сидело по батальону солдат; спали так, что и пушками не пробудишь. Округа терялась в темных догадках, и даже сам Лука Сорокаветов, родитель макарихинского председателя, присяжный отгадчик мировых тайн, только руками разводил на запросы однодеревенцев. Явствовало лишь, что по проложенной дороге прикатит вскорости лютая машина, которая неминуемо пожрет и несуесловную прелесть места, и тишину – наследие дедов, а вместе с ней и Мелетиево детище.
Еле переводя дыхание, Кир смотрел украдкой на эту невозмутимую глыбу, свалившуюся ему на голову, на его большие в темном пушке руки, такие же широкие в запястьях, как и в ладони, на его костистые, вроде наковален, колени и, хотя не делил с ним чайного удовольствия, такая же испарина проступала у него по лицу. А тот все пил, наевшись селедки в обед, и цвет его причудливо менялся, как у стали в закалке. «Эка, чай-то хлещет, ровно на каменку в бане льет!»
– Какие вас сюды ветры завеяли? – не вытерпел он наконец.
– А нас не ветры, мы сами, – очень строго произнесла Сузанна, и все посмотрели на нее с осуждением, точно совершила явную непристойность.
– То-то, сами… Ты, бабочка, сиди; баба посля всех тварей сотворена была, не с тобой речь! – твердо обрезал игумен, а Увадьев даже от стакана оторвался, чтоб удостовериться, не начался ли уже скандал: все пока обстояло благополучно. – И Геласия-то сутемень напугала. Да и сами в страхе живем! Соглядатаи с трубами по полям ходят, в трубы ищут, а чего искать? Мест много, на все места людей не хватит!
– Мы не таких местов ищем, – вставил Увадьев, неуверенно берясь за третий стакан, и тотчас Кир оживился:
– Каких же местов вы ищете?.. Для поправки, так на Соленгу езжайте; там и калеки ходят, и бесплодны рожают, как поживут. Домой-те приедешь, а начальство и не узнает: рожа-то чисто вымя коровье станет. А коли охотных местов надо, так это на осьмидесятой отсель версте, местность Креуша. Все идите, все идите, сперва сухопутьем, а там болотце встренется, вы и его прейдите! Добычники сказывают, лоси-то прямо на опушках табунятся…
– Рыжички там хороши, – нечаянно проговорился один, с маленьким лицом, совсем увязшим в бороде, и вдруг зашелся в оглушительном простудном кашле.
– Рыжички тоже очень хорошо, – поддержал Увадьев, когда все пришло в прежнюю стройность.
Кир опустил глаза, а пальцы его стремительней побежали по лестовке.
– А то поживите бельцами у нас, моленьем да ладаном не поневолим. У каждого своя вера, как ему гибнуть написано. Гуляйте, скоро уж и черемухи запоют… – Он так и не заметил своей оговорки. Вдруг он поднял слезящийся взор, тоскливо и тускло светилась в нем беда. – Мятежно в скиту стало, и не вы, гости ночные, мятеж к нам привезли. Уж дороги ведут, железо везут, а мы не ропщем, а мы поем богу нашему, дондеже есмы. Назад тому ста годов более воздвиглась тут, у мочажков, черная Максимова изба, мать киновии нашей. А был Максим не барин, не штабской сын, не купцовой жены племянник, был он солдат беглой. Двадцать лет воевал врагов царских, не одну бадью крови отдал, а в отмету службы велено было забить Максимку палками, он и убег сюда, чтоб тут Мелетием зваться. Вот мы и живем как вареники в масле, корье жуем да всяку лобуду лесную, еще воздухом дышим, за сирых бога молим, за помин рупь в год берем… за ту единую вину нашу простите нас, гости ночные…
– Чего ты юлишь, пускай они юлят да право свое покажут! – шепнул гневно ближний старик, несравнимо косматый. – Наше право вот оно… – и совал Фаворову в руки скрипучую грамоту с восковой печатью; в красном воске виднелась благословляющая рука.
Фаворов, посмотрев бумагу, сказал м е р с и и отдал назад.
– Бога-те отсель взашей, а на его место свояка посадишь? – бурчал все тот же старик. – Что ж, коли непьющий, может, и сойдет.
И тотчас, как по сговору, монахи засмеялись, задвигались, заговорили. Они всяко хаяли свое место, и один разумно указывал на дикость людей и лесов здешних, а другие упирали на то, что допрежь ни царь, ни его верные псы не трогали священного убежища. Кто-то крикнул со стороны, что царь-де ременной плеткой стегал, а этот поди железную привез, и тогда сразу наступила тишина, точно перед строем в барабан ударили. Увадьев сосредоточенно жевал карамельку; подозревая, что скиток мог иметь крепкие корни в окрестных мужиках, он до времени избегал ссоры, но по лицу его достаточно было видно, что царишко ему не резон. Уже грозила нахлынуть буря на этот непроглядный человеческий лес, но тут неожиданно в действие вступил Фаворов, и развязка этой опасной встречи затянулась.
– А, кстати, что это такое, ваш бог? – заинтересовался инженер и полез было за папироской, но вспомнил исключительность места и вынул лишь носовой платок.
– Бог – это все, что есть, а чего нет – тоже бог, – спокойно сказал молчавший дотоле молодой монах, и Увадьев удивился, как это он проглядел его раньше. – Начало вещам – он, он же и конец, ему же и поклонись.
– Скажи, скажи им, Виссарьон, – обрадованно сунулся Кир. – Порадуй батюшку!
– О несуществующем не может быть и мысли, – улыбчато метнулся Фаворов, соображая – про какого батюшку помянул игумен. – Но хорошо… ваш бог… имеет ли он вес, объем, величину?
– Нет.
– Что же он такое?
– Бог!
– Это Парменид, но только в русских смазных сапогах! – громко сказал Сузанне Фаворов, а Увадьев, не подозревавший в нем таких знаний, легонько подтолкнул его ногой, чтоб уж не сдавался. – Где же о н живет?
– Везде.
– Значит, о н постоянно движется?
– Нет, неподвижно божество, и не подобает ему перебегать с места на место. Тот, кто сам конечен, всему домогается конца найти…
– Ксенофан! – блеснул глазами Фаворов. Ему нравилась эта безрезультатная, годная хотя бы и для древней Александрии словесная пря. До начала большой работы оставалось еще несколько дней ледохода, и он не прочь был размять в этом споре затекшие от скитской скуки мозги. – Что же он делает, или чего жаждет о н?
– Жажда – смертности нашей основа. Он не имеет жажды.
– Значит, он – мертвый?
– Нет, но вечный… – скрипел фаворовский противник, заслонясь испытанными элейскими щитами. Может быть, он нарочно обращал на себя внимание этим спором, слишком неподходящим к такой именно мужицкой Фиваиде; все видели, что он слишком много знает о боге, чтоб верить в него. Одежда его была неряшливей, чем у других, но руки его, тонкие и чистые, достойные зависти любого архимандрита, на странные наводили подозренья; их он прятал тщательней, чем глаза, рассаженные глубоко в подбровных ямках. Из впалых щек его отвесно, как у китайского архата, текла борода, и ему, видимо, еще не наскучило изредка гладить ее ладонью. Кроме явных и просторных этажей, имелся в этом человеке какой-то душевный подвальчик, и Фаворов решил когда-нибудь еще поговорить с ним на досуге.
– Вы – образованный человек, вам стыдно быть здесь, – заметил он вскользь.
– На протяжении веков господь побивал нашу землю не только дураками, он карал ее и умниками… – обиженно бросил Виссарион, смутясь пристального Сузаннина взгляда, и вдруг поспешно вышел из землянки.
Его проводили неуклюжим испуганным молчанием: никому другому не было под силу продолжать незавершенный поединок. Снова грозила начаться рукопашная, и Кир, не дожидаясь, пока улягутся нахлынувшие страсти, осторожно приступал к своим хозяйским обязанностям.
– Вот и живите у нас… погуляете, поспорите. Спор, он проясняет. А надоедят серячки наши, в Макариху поедете. Деревушка веселящая, все и старухи-то, прости господи, танцухи… – Вместе с тем, страшась утерять до срока увадьевское расположение, он постарался свести беседу на более безопасные вещи. – Молодая-т – женка, что ль, твоя? – уже ласковей кивнул он на Сузанну.
Увадьев, который зевал втихомолку, так и недозевнул до конца.
– Не, женка у меня там, далеко… – неопределенно махнул он, и все поняли, что разлуку с ней он переносит без особого вреда для здоровья. – А это техническая помощница наша, химичка и вообще… – И э т о т второй его жест был еще непонятней первого.
– Ишь ты… и жалованьишко поди получаешь! – мямлил Кир, глядя на ногb Сузанны. – Не обижает хозяин-то?
Но прежде чем Сузанна успела ответить, случился тот беспримерный в истории скита скандал, который и обнаружил истинные настроения Мелетиева стада. Не обронивший ни слова с самого начала, грузно поднялся с места рябой Филофей, и Увадьеву нетрудно было понять, что этого не переменишь, что с этим придется драться до конца. Он был кузнецом когда-то, но променял на моленье славное свое ремесло, и теперь только большие черные руки его можно еще было уважать в нем. Наверно, он умышленно шел на открытую распрю, потрясая огромной головой и даже в этом, малом, подражая тому неистовому Аввакуму, которого положил как печать в сердце своем.
– В каких трудах помощница-т… во днях аль в нощи? – с хрипотцой спросил он. И все вокруг опять засмеялись резким звуком распиливаемого дерева, а он стоял посреди, как гора среди малых холмов, обдуваемая ветерками. Старики задвигались, пламя закачалось в плошке, как маятник, по бревенчатой стене заскакали угловатые тени – целые вереницы гримасничающих теней.
– Уймись, Филофеюшко, не срами… – только и умел крикнуть Кир хулительному брату.
– Кол, кол сунь в гортань мою, не перестану. – И вытянутый палец, как ружье, наставлял в старинного врага своего, Кира. – Полно блекотать-то! Свету како общенье с тьмой?.. Ты его чаишком поишь, а он, эвон, ржет, аки жребя! – махнул он на Фаворова, который откровенно улыбался на эту внезапную волну страстей. – Ты мне, Кирушко, перстом не грози! Ежедень бей меня святым кулаком да по окаянной шее… и побьешь, и во чрево мне песок насыпешь, и умру… да восстану, да оживу в сотне уст, да опять вопить буду. А опять побьешь, мертвый смердеть стану, псиной тебя задушу…
– Псы-то по естеству смердят, а в тебе дух воняет! – Усталость мешала игумену удерживать долее достоинство власти.
– Пес есмь солнца моего, лаю, поколе жив… хвостом обижен, ино и хвостом бы вилял. В Соловецки-те времена, бывало, наедут, башку отмахнут, да и отпустят, а ноне душу самую в тиски смятения смертного закрутят. А в конечный день, как тряхнется земля и колынется небо, утерявшее цвет свой, разумы-т людские ровно тыквы лопаться почнут… заревет труба, на гору положена… тоды я тебя вопрошу, Кирушко, старого балдака: хде был?.. Летучие самокаты бегли, пену да пал из железных морд пущали, драконы со змейчихами в обнимку шли пить сок людского сердца, потребный вышнему, а ты им сединкой своей путь разметал? Эх, метла-метелка; балы, машкарады, смрад их тебя прельстил? Танцуй, танцуй под ихнюю свирель!..
Так, брызгаясь и грохоча, он громил тот, уже отошедший век, останком которого был сам. Подземным чутьем мужика он угадывал, что великий бунт людской несет ему еще неслыханное посрамленье. Легче было воображать мир по-прежнему каменной залой, где при догорающих солнцах кружатся обезумевшие пары и сидит розовый овеществленный блуд. Этот мир сжигал и Увадьев и вместе с Филофеем плясал бы на развалинах его, если б только при разрушенье уцелел сам Филофей. Предчувствуя это, оттого-то и грозил Филофей, что всех их отставят от насиженного места, оттого и избивал словесным бичом кроткое обреченное стадо.
– Рассеемся тогда, – сказал слепой Аза в тишине всеобщего испуга. – Кость в поле лежит, много ли ей надо? И ветерком обдует, и дождик вымоет, и солнышко погреет… А может, хороших людей обижаешь?
Как будто только этого возраженья и ждал Филофей.
– Молчи, мертвяк! – сызнова воспалился он. – Ты годок у братца погостюешь, а там почнешь по серебряным облакам с тросточкой гулять… А моя смерть у твоей еще титьку сосет. Ноне все хорошие, все с ружьями… Эй, горемыки миленькие, кланяйтесь ему, хорошему!.. – Вскочив, он громоздко поклонился Увадьеву и опять повалился на место, а братия раздалась в стороны, как от камня вода.
Последнее и злейшее, чем крик, наступило молчанье, но все еще металось в перекрестных дыханьях нестойкое пламя светца. Увадьев обстоятельно изучал свою ладонь, что случалось с ним лишь в приступы крайнего гнева.
– …за чаёк я и заплатить могу, – сказал он потом, приподнимаясь с места. – Нехорошо у вас вышло, отцы. Теперь будем говорить так. С богом нам пока на Соти не тесно, рано вздымаетесь. Я смирных не люблю, но и занапрасну их не трогаю. Больше говорить не о чем, смекайте сами ваш привет…
И уж готов был покинуть негостеприимную эту яму, но всего за мгновение до его ухода что-то заворочалось на койке в углу, и старики озабоченно переглянулись. Неожиданный смрадик объявился в келье, но, как Фаворов ни приглядывался, нигде не виднелось ни падали, ни мертвеца. Запах слабо щекотал ноздри, одурял, позывал на рвоту, ежесекундно усиливаясь, и вдруг из тряпья, как попало сваленного на койке, высунулась тощая голая рука. Недолго покачавшись и не найдя, за что уцепиться, она бессильно свесилась, почти упала к полу. Тогда, понукаемый кивками и шепотом стариков, Кир попытался как бы сломать ее и водворить обратно, но рука усердно отбивалась детским кулачком, потому что не хотела назад, в свое смрадное уединение. Кир отступил, и только тут гости поняли, почему именно сюда, а не в просторную трапезную, например, призвал их на собеседование игумен.