«Мама моя была в хороших отношениях со всеми»
Свою мать, Татьяну Константиновну Крапивину, Андрей Анатольевич очень любил. До самой ее смерти – она умерла 30 декабря 2011 года, успев отметить свой сто первый день рождения, – они жили вместе. Ни разу, говоря о ней с Успенским, он не сказал просто «мама» – только «моя мама» или «мама моя»:
Она работала всю жизнь в институте, называвшемся НИИОГаз: научно-исследовательский институт очистки газа. Ну, грубо говоря, выхлопные и тому подобные газы. Маленький такой институтик. Вся жизнь такая – прошла более-менее одинаково – нормального научного работника без степени. Без особенно далеко идущего вдохновения, поскольку такое жизненное вдохновение, скорее всего, в молодости было, – но добросовестно все это делала. Как раз всегда, в отличие от отца, мама моя была в хороших отношениях со всеми, с кем она сотрудничала. Много друзей всегда у нее было.
Сама о себе Татьяна Константиновна рассказывала мне через несколько месяцев после своего 100-летия так[9]:
– Я родилась 11 декабря 1910 года. Да, 100 лет мне исполнилось в прошлом году.
У меня со стороны отца, Крапивина, сведения доходят только до деда. Дед – Филипп Иванович Крапивин – уроженец какого-то, видимо, подмосковного места. Не знаю, откуда он: из крепостных, из крестьян или из мастеровых. Он сам сделал свою карьеру – купца какой-то гильдии. Дед был очень богатый человек. Семья у него была – 11 сыновей и две дочери. В Москве у него была скобяная торговля на улице Балчуг – это самая такая купеческая улица в Замоскворечье. Мне приходилось видеть его магазин. У него был дом в Кадашах, на Кадашевской набережной. Возможно, он еще стоит и до сих пор, нетронутый.
А дед по матери был из села Спасское Городище, это Суздальский уезд, километрах в двадцати от Суздаля. Там было Спасское Городище, Барское Городище… Барское пропало, а Спасское Городище, кажется, живет до сих пор. И вот из Спасского Городища мои предки по тихоновской, материной линии. Оттуда выходец дед мой – Григорий Зиновьевич Тихонов. А у него был отец – Зиновий Ефимович; и дядя, брат отца, Павел Ефимович. По семейным рассказам, главное действующее лицо был именно Павел Ефимович, человек бездетный. Детей у них с бабушкой Анной почему-то не было, но вот воспитанник у них был общий – одному сын, другому племянник – дед мой. Кто они были? Скорее всего, из крепостных церковных. Ведь весь Суздаль – он же весь церковный, город был известен именно как гнездо православия. И у них были, конечно, крепостные свои; по-видимому, прадеды и были из этих крепостных церковных крестьян. Впоследствии дед мой, Григорий Зиновьевич, стал одним из уважаемых граждан города Владимира, собственником дома владимирского и процветающей компании – подряды по каменным работам. Он был подрядчик по строительному, по каменному делу. Вот он сумел настолько продвинуться, настолько разбогатеть, что заимел собственный дом, двухэтажный. Как водилось тогда, первый этаж – каменный, это складские помещения. А второй – деревянный, жилой. Большой дом. И я там жила какое-то время. Сейчас, наверное, этого дома нет, а 10 лет назад он, возможно, еще стоял.
Т. К. Крапивина с мамой, Михнево, 1914–1915 гг.
К концу позапрошлого века, году в 1900-м, дед уже настолько вошел в силу и хозяйство, у него было трое сыновей, три дочери, все уже семейные люди, внуки уже были – к этому времени он настолько вошел в силу, что купил у разорившегося хозяина соседнее имение – деревня Якиманская называлась. Это был княжеский дом, дворцового типа. От него потом ничего не осталось. В этом имении и мать моя девочкой жила, и тетки мои две, и трое дядей моих тоже там жили. Все они были молодые в то время, все учились.
Мама ААЗ Т. К. Крапивина, 1926 год
Между этими двумя семьями, московской и владимирской, было много родственных связей. В общем, там такая взаимная родня получилась, они все уже были родственники, разные мои дядья и тетки переженились друг на друге по цепочке.
У мамы было странное имя, которое я нигде потом не встречала, это чисто монашеское имя – Евстолия. Дома маму звали Тоша. Она, видимо, была очень хороший человек, потому что о ней все домашние вспоминали как-то по-хорошему. Она рано умерла. Я была не первая у моих родителей, вначале был сын, но он прожил лишь несколько недель. После меня была еще девочка… В общем, я была первой выжившей из детей. Тогда это было обычно – среди детей кто-то умирал. Вот у деда, у которого было 11 сыновей, там какие-то еще по дороге младенцы умирали, это уже не в счет. Считали тех, кто выжил.
А отец мой, Константин Филиппович Крапивин, видимо, сельскохозяйственную академию окончил, имел образование агронома. Дед старался дать образование всем детям. Старший сын был по его линии, по купеческой, Иван Филиппович, а дальше уже кто куда. Но все образование получили.
Мои родители примерно до начала войны [Первой мировой] жили в Москве, в Сокольниках. Мать работала зубным врачом. А мой отец совместно с двумя своими братьями (их было, по-моему, не то трое, не то четверо) – у них было коллективное хозяйство на станции Михнево – у них там было небольшое поместье, там жил Иван Филиппович, старший брат отца, со своими детьми, а мой отец был одним из хозяев. И мы в Михневе жили летом.
Началась война. Я помню, как мы оттуда переселялись, уже не в Сокольники, а во Владимир, – и дальше я была уже там, у бабушки с дедушкой.
Что было до 1917 года, у меня в памяти уже ничего не осталось. Более-менее я начинаю вспоминать, когда во Владимир привезли схоронить мать, – это был самый конец 1917 года. Умерла она в Москве. У нее был туберкулез, чахотка тогда это называлось. Ее возили в Крым подлечить, но, видимо, там не вылечили и привезли, по существу, умирать домой. С ней ездила ее мать, моя бабушка. А я была во Владимире, и там тетки были, дед мой – в общем, вся оставшаяся там тихоновская родня, какая была. Причем деда уже выселили из его имения как раз в это время.
Я со старшей теткой тогда была, это она занималась переселением из Якиманского имения. Это как раз до того происходило, как мать привезли. Поэтому, когда мать привезли, то уже во Владимир, не в Якиманское. Ведь в 1917 году, после октября, начали уничтожать помещиков. Там через год-другой уже пусто было. Фотография только одна и осталась. Тогда все крушили – вместо того чтобы использовать. Там же хозяйство было налаженное, как и везде. Налаженное хозяйство разрушили, породистый скот – на мясо…
1918 год – это очень трудное время было, время разрухи, время полного хаоса. Дед мой прожил недолго, он умер, наверное, через год, максимум через два после того, как имение отобрали и разрушили. Видимо, он не пережил этого. Во владимирском доме хозяйничала бабушка, она была еще более-менее в силе. Там же жил со своей семьей старший ее сын, мой дядя, Николай Григорьевич, инженер-технолог по железным дорогам и, кстати, музыкант. Средний – мой дядя Саша – был медик, хирург. Он на войну сразу попал, как она началась, а с войны привез себе жену, вот они во владимирский дом с ней вернулись и там жили. И тетка моя старшая с дочерью, моей двоюродной сестрой, которая старше меня намного, на 10 лет. Когда ей было лет 17, а мне было лет 7 – вот она-то мною в какой-то степени занималась, пока не уехала в Москву. Читать меня учила, писать.
Такой был хаос. Поскольку я была ребенком, это меня мало касалось, но я помню ночные переполохи, какие-то обыски там происходили, какой-то криминал искали, буржуев искали. И в доме ходили, чего-то искали. Помню, что я тряслась со страху. Помню, очень голодное время. Большое, запомнившееся событие – какой-то пирог испекли, что-то такое очень редкостное, праздничное. А потом помню, что одно лето мы с бабушкой жили не во Владимире, а в Спасском Городище, где был дом, который когда-то принадлежал моим дедам-прадедам. Но тогда он уже деревенскому общему хозяйству принадлежал. Он и сейчас стоит.
А отец был в санатории в это время, не во Владимире. Тоже туберкулез. Он в этом санатории и сгинул. Хоронили его родичи мужа сестры его владимирской, Мурашкины. Во Владимире хоронили. Это тоже, видимо, года два-три спустя, где-то так – если мать умерла в 1917 году, отец умер не позже 1920 года.
Но я уже была в Москве, и до меня это уже не доходило. Меня взял к себе в семью дядя, младший сын бабушки, Вячеслав Григорьевич Тихонов. Дядя Вича мы его звали. Он был физик, его после учебы при университете оставили, и получил он квартиру от университета – не целиком, а ему причиталась половина. Как он там числился, какой у него был чин – я не знаю. Но он не был профессором, профессором он стал уже потом. Профессорам полную квартиру давали, а ему – половину, три комнаты. Не в университетском здании, а в новом, в Шереметьевском переулке, уже специальном жилом здании. А некоторые, несколько семей, жили еще в здании университета, непосредственно в главном здании. Там жил ректор университета во времена, когда Вавилов еще жил, – в здании физического института, на Моховой, в главном здании. Их всех переселили после войны оттуда. А в войну все жили там.
Да, семья дяди Вичи. Я думаю, бабушка с него слово взяла, что он меня не оставит, вот он и взял. А там, видимо, жить было уже совсем невозможно. При мне у дяди с женой его, тетей Таей, Таисией Сергеевной, брат мой двоюродный родился – 31 декабря, в ночь на 1 января, с 1920-го на 1921 год. А до этого за три года родилась еще дочь, Мария. И так я застряла в этой тихоновской семье до конца.
В школу я начала ходить первый год во Владимире, это, видимо, 1919 год. В школе нас чем-то подкармливали, помню, какие-то кусочки сахара давали. Голодное же было время. Чему-то нас учили в школе, но запомнилось, что чем-то нас подкармливали. Во всяком случае, когда меня привезли в Москву, я ходила уже не в первый класс. Московскую школу я уже помню, я ходила в Кисловский переулок – это была бывшая гимназия Травниковой.
А жила я тогда в Шереметьевском переулке, в той самой квартире, которую в 1903 или 1905 году дядя мой получил от университета. Причем эта квартира у нас уже была частично уплотнена. После войны это было всеобщее – переселение из подвалов и прочее. Трехкомнатная квартира была, и в одну из комнат к нам подселили. Разные были жильцы – менялись. Я жила с дядей, его женой и детьми. В отселенной комнате – это чужие люди жили, а у нас оставалось две большие комнаты, одна комната была перегорожена, там был такой закуточек, в котором ютились дети…
В университет я поступила в 1926 году, а кончали мы в 1931-м. Полагалось 6 лет учиться, а мы кончали в ускоренном порядке, у нас была сокращенная программа.
В 1932 году началась моя замужняя жизнь. Мой муж, Анатолий, на пять лет меня старше, он инженер-стекольщик был, специалист по стекловаренным печам. Он был взрослый человек уже, работал на стекольном заводе. Сын Андрей родился в 1935 году, не сразу. Ну, и я работать пошла после окончания в лабораторию при Проектном институте гипрогазоочистки. Эта лаборатория – прародитель нашего теперешнего института, ВНИИОгаза. Там я и проработала, по существу, до декретного моего отпуска.
«Если б я повернул не туда, то попал бы в детский дом»
– У Андрея постоянно няньки были, – рассказывала Татьяна Константиновна. – Разные няньки. Вот последняя нянька его, с которой мы потом были вместе в эвакуации, была очень хорошая женщина, хорошо она подошла. Поля, Полина. У нее был сын, Витька. А жили мы тогда на улице Смирновка, в районе Рогожской заставы. Шоссе Энтузиастов теперь – в тех краях. В свое время каторжная застава была… Рогожская застава, по-моему. Это такой промышленный район, и там находился стекольный завод, на котором муж работал. Сначала у нас была отдельная комнатенка, там Андрей родился. Но очень быстро нас переселили в коммунальную квартиру, не бог весть какую, но там было уже удобнее. Там было несколько семей, жили мы очень дружно, люди все с завода. Это был поселок при заводе. Ездили до станции Карачарово по железной дороге.
А потом переселились на Сходню. Весной переехали на Сходню, а летом уехали в эвакуацию. Это был 1941 год. Весь завод переселился, почему на Сходню уехали, и там квартиры давали, приемлемые квартиры были вполне. Не помню уже точно, но было жилье, которое нам годилось.
В коммуналке на Смирновке нас было 4 семьи, жили мы очень дружно, никаких ни ссор, ни свар не было. У всех были ребятишки, человек пять было ребят. И вот Поля эта как раз и ее сын жили, прекрасно все устраивались. Андрей был самый маленький из детей, другие были постарше его, но все такие погодочки. И он буквы стал учить – старшие учились по букварю, и он, глядя на них, тоже буквы учил. В общем, читать он выучился, глядя на старших.
А когда мы переезжали на Сходню, старшие уже в школу ходили, а Андрею исполнялось шесть лет. Весной 1941-го ему исполнилось шесть лет. Тогда в школу он еще не ходил. Прожили мы там очень недолго, потому что началась война.
На вопрос В. А. Успенского, где прошло его детство, Зализняк отвечает:
– В Москве и в эвакуации: сперва в Татарии, недалеко от Елабуги и Набережных Челнов. Сами понимаете, какая это деревня. Завод отца моего туда был эвакуирован. Поскольку в войну стекловарение было направлено на обслуживание военных самолетов, то он не подлежал мобилизации.
ВАУ: И что, в этой деревне варили стекло?
ААЗ: Нет, никакого стекла там не варили, туда были отправлены семьи сотрудников. А куда эвакуировался завод, я, конечно, сейчас уже не помню. Мы отца не видели во время войны, он был на своем военном заводе, приезжал только время от времени. Вообще у меня остались воспоминания. Я, конечно, помню хорошо и день начала войны. Под Москвой, на Сходне мы жили. Я помню яркий солнечный день, раннее утро, солнце – и что-то они слушают по радио… Мне шесть лет. И совершенно непостижимый диссонанс между этим вот солнцем и радостью и – печально-тяжелыми лицами у мамы моей и у отца. Потом я понял, но это уже было сильно позже, что это была речь Молотова. Мы еще успели посидеть в траншеях под Москвой, вместо бомбоубежища были какие-то траншеи во время бомбежек. Это я запомнил. У меня такое есть детское воспоминание, что идет воздушный бой над нами; трассирующие пули, какой-то способ остановить этот немецкий самолет, я сейчас не понимаю как, но каким-то образом гибли же самолеты. И отчетливо помню, как выглядываешь… это был военного типа окоп, в котором можно было, пригнувшись, оказаться ниже на земле… и помню, что тогда же, ближе к ночи, – ну, Сходня все-таки от Москвы примерно 20 с чем-то километров – зарево пожара. Это был конец июля – начало августа 1941 года. А потом – помню, что уже каким-то образом мы плывем на барже по Волге. Помню место, когда Кама впадает в Волгу. Баржа должна была повернуть и пойти по течению вверх по Каме.
А перед этим был момент, который мама моя всегда вспоминает с содроганием, до сих пор. Кажется, дело было в Нижнем Новгороде, в Горьком, – впрочем, не могу быть уверенным, что точно помню, – где нужно было… Возможно, что это было перед посадкой на баржу, возможно, что до Горького нас довезли поездом. Сейчас уже не могу вспомнить. И был момент, когда нужно было 2 или 3 километра пройти пешком. И поскольку дети не могут, им трудно это сделать, то было приказано всех детей оставить вместе, их привезут. Люди пусть идут пешком, а детей привезут. Деталей уже не помню. С какого-то момента моя мама забеспокоилась и из этого пешего похода вернулась – и встретила меня на полпути на улице. Я каким-то образом прокрался, ушел из этого сборища детей и пошел за мамой сам. Куда-то, неизвестно куда. И она меня встретила, возвращаясь туда. Если б я повернул не туда, а туда, то попал бы в детский дом.
…Я вспомнил некоторые детали. Это мало что меняет, но все-таки. Детей тогда, как мне рассказывала моя мама, все-таки посадили и отвезли. И провезли эти километры. И там караулили, на новом месте. И там, на новом месте, дети должны были ждать, когда пешком придут родители. Моя мама не возвращалась – видимо, это у меня уже аберрация воспоминаний. Они всё шли, и моя мама с ужасом увидела, не доходя до того места: по дороге навстречу идет мальчик, и это я. Там я каким-то образом выбрался из этого оцепления и пошел куда-то такое встречать маму. Мама моя содрогается каждый раз от мысли, что, пойди я по другой улице, все – детский дом.
Татьяна Константиновна, рассказывая об эвакуации, тоже первым делом вспоминала эту же историю:
– Очень быстро нас отправили в эвакуацию. Примерно где-то в конце июля начались разговоры об эвакуации, были всякие панические страхи, что в Москве пожары, то-се. Нам по радио передавали, где и что. И на работе было уже постановление, что всех таких вот мам с детьми надо долой из Москвы. И в организованном порядке нас в июле месяце всех из Москвы вывезли. Погрузили на громадную баржу и водой отправили. Якобы в Чебоксары, а на самом деле мы попали в куриный совхоз в Челнах, на Оке. До Татарии нас только довезли.
Я не помню, как так вышло, что нас к месту погрузки на эту баржу порознь привозили: детей отдельно, матерей отдельно. Только помню, что приехали, гляжу – где Андрей? А он один бегает где-то между грузовиков, один совсем. Я просто испугалась: как же так, ведь он потеряться мог! Ему шесть лет всего. Как я могла такое допустить? И так я разволновалась, что и не помню, как мы на этой барже плыли.
Мы попали на место уже где-то, наверное, в августе, в эту деревню на месте. Еще успели картошку убрать, смородину еще застали. Нас распределяли по деревням. Мы оказались в деревне Дмитровка. Это была русская деревня, в отличие от соседней, – там вперемешку были русские и татарские деревни.
Местные жители войне были рады скорее. Там были зажиточные люди, и они были настроены так: придет Гитлер и разгонит колхозы. Вот до колхозов было так хорошо, вот это наше поле… Они свою картошку всякими удобрениями удобряли, но сами ее не ели – только на продажу. Она такая большая выходила, жирная, красивая. А ели они колхозную, помельче. Она поздоровее. Ну и мы на поле ее собирали. Там как? Соберешь девять ведер, десятое себе бери.
Но к нам там относились терпимо. Наверное, особой радости мы не доставляли, но, может быть, и не досаждали чересчур, потому что мы там что-то делали по возможности, старались работать. Зима была очень холодная, даже еще по тамошним временам считалась холодной – и в Москве, и там.
Андрей Зализняк, 1948 год
Весной муж мой приехал туда, когда началась навигация, когда можно было доехать; он приехал и увез нас оттуда к себе. За эту зиму их уже переселили, стекольный завод вывезли в Мончаж.
Завод из-под Сходни эвакуировали, переселили на пустое место, и вокруг этого пустого места возник поселок. И поселок этот потом стал называться город Натальинск. Я не знаю, сохранилось ли название, но это был, по существу, поселок вокруг завода. А до Мончажа там еще надо было добираться, Мончаж – это районный центр, административный, так сказать.
Там еще был такой эпизод, в жизни тамошней. Андрея укусила собака, про которую было подозрение, что она бешеная. Подозрение неправильное, но собака укусила его и укусила еще одного мужчину. И тамошние врачи тут же категорически отправили его на прививки. В поликлинике: что делать? Поскольку собаку быстро убили, про нее ничего не известно, а подозрение на бешенство – надо делать прививки. И Андрея пришлось отправить в больницу в Мончаж, и он там пробыл две или три недели, пока ему делали уколы против бешенства. И я туда ездила, его проведывала. Вот такое было у нас происшествие с этой собакой.
Я, как приехали в Мончаж, так сразу стала работать в лаборатории при стекольном заводе, на чисто аналитической работе. И Андрей там в школу ходил. При заводе была школа. Ведь при заводе поселок уже был – самостоятельная единица, так что и школа была.
Чем мы только там ни занимались! Свечки делали. Мыло варили. А мыло – это была очень существенная вещь. Знаете, в войну что это было – мыло! В войну все было ценно.
И прожили мы там с Андреем… Анатолий с заводом уехали раньше, мы потом оставались одни с Андреем. Там часть завода оставалась, часть возвращалась на Сходню, и муж мой с какой-то частью завода уехал. А нам было не так-то просто уехать. В те времена ведь было не просто – куда захотел, туда и поехал. Не то времечко. Двинуться с места – это знаете, какие разрешения нужны были? А потом, и некуда было. Там у меня все-таки была работа, было жилье, было какое-то положение – не было и смысла уезжать оттуда. И Андрей еще в школу ходил.
«Страх был, что хозяин узнает»
– А когда вы вернулись, вам дали жилье на Курбатовском? – спрашивал В. А. Успенский.
ААЗ: Не сразу. Сперва это была тоже еще Сходня. Причем там не было никакого жилья, мы просто снимали комнату у хозяев, прежде чем отцу моему, со всеми его инженерными достоинствами, дали комнатенку в Москве, которая по нынешним представлениям, конечно, ничем не отличается от собачьей конуры. Это была полуподвальная, полуподземная комната в такой развалюхе. Там мы прожили уже с 1945-го. Вернулись из эвакуации в 1944 году, год прожили на Сходне, снимая помещение. Мне было уже примерно 9–10 лет. Там я помню среди прочих эпизод, связанный с тем, что надо было тайно включать плитку. А плитка была такая, которая сейчас произвела бы впечатление: это была украденная на заводе плита, ну, заводского масштаба, которая нагревала всю квартиру, как печка. Такая плитка, конечно, забирала электричество. Единственный способ контролировать, чтобы люди этого не делали, было то, что ходили контролеры, ловили тех, у кого такие плитки, потому что, конечно, у других тоже были. И моя задача была – сидеть на верху дома и смотреть, не идет ли контролер, потому что плитка включалась на короткое время – минут на 20: было достаточно, чтобы нагреть дом.
ВАУ: Как, а счетчик ничего не показывал?
ААЗ: Какой счетчик, бог с вами! Какой счетчик в 1945 году?
ВАУ: Как, за электричество никто не платил в 1945 году?
ААЗ: Я не знаю такого понятия «платить за электричество». Платил не знаю кто. Хозяин. Конечно, не за то, сколько он истратил. Потому что кто мог в 45-м году поставить столько приборов, чтобы узнать, кто сколько истратил? Ходили специальные люди, которые ловили. Сама плитка не могла бы стоять на видном месте, она стояла внутри печки. А печка запиралась заслонкой на случай, когда являлся контролер.
А дальше было то, что в какой-то непрекрасный день загорелись провода. В доме был один я. Загорелась стена около проводов. Ну, таким еще не бурным пламенем, но активным. Я совершенно отчетливо помню, что у меня был страх, но совершенно не тот, что можно предположить. Этот страх был таким, что хозяин узнает. Все остальное мне было совершенно… Поэтому я должен был не просто гасить это, а гасить таким образом, чтобы наружу не выходило никаких признаков гашения. Мне удалась эта задача. Помню, что я горд был собой необыкновенно. Необычайно был доволен собой, что я тяжелое испытание выдержал правильно: никому не стало известно, что был пожар. Это очень хорошо я запомнил. Потом мне стали объяснять, что мальчик молодец, все погасил. Это мне не приходило в голову – ничего кроме того, что я правильно соблюл конспирацию. Воды ведь тоже не было, надо было идти куда-то за водой. Это я помню так живо, как будто это было несколько дней назад. Вот эту стену, залитую не пламенем еще живым, а таким красным калением, которое поднимается по проводам кверху. И ведь все деревянное ж было, весь дом деревянный.
– После эвакуации на Сходне, уже в другом месте, – вспоминала Татьяна Константиновна, – мы года не прожили и переехали в Курбатовский переулок. От завода нам дали помещение, комнату в коммунальной квартире, и мы там втроем жили вначале, с Андреем.
«Нашу дружбу лучше бы называть любовью»
– Ну, поступил в школу, стал ходить, как обычный школьник, – рассказывает Зализняк Успенскому. – Школа оказалась через дорогу от нашей этой комнатенки подвальной, поэтому комнатенка очень быстро стала клубом. Потому что после школы сразу уходить по домам – это настолько глупо по сравнению с тем, что можно заявиться ко мне. Родителей нет, все на работе. Мне оставлена еда, про которую строго наказано, что надо ее съесть. А я ее ел плохо. И все помогали.
Справа налево: ААЗ, Леонид Никольский, Анатолий Абрамович; 1951 год
ВАУ: И много людей приходило?
ААЗ: Ну, десяток, наверно.
ВАУ: И кто же были эти люди? Они остались потом?