Не могу не добавить к этому и мои собственные воспоминания, относящиеся к этому времени. Первой водной поверхностью увиденной мною, будущим гидротехником, был полноводный Хапиловский пруд, где у причала стояли прогулочные плоскодонки лодочной станции. А его берег зеленел большим сквером, разбитым на месте старой городской свалки, засыпанной добровольцами-комсомольцами профсоюза рабочих расположенного неподалеку Электролампового завода.
На этом сквере меня, туго запеленатого в бумазейные и фланелевые пеленки и подгузники, то мама, то нянька катали по гаревым дорожкам в моссельпромовской детской коляске. Здесь же делал я свои первые неуверенные шаги, а потом гонял надувной резиновый мяч с соседскими ребятами.
После войны пруд был закопан, а позже и сама речка Хапиловка, приток Яузы, потекла по бетонной трубе, над которой быстро выросли хрущевские многоэтажки. А на бывшей Введенской площади (потом имени Журавлева, какого-то партийного функционера) вместо снесенной одноименной церкви рядом с Электрозаводом вознеслось четырех-колонное клубное здание, нынешний архитектурный памятник сталинского соц-неоклассицизма. После своего изначального предназначения оно поочередно стало принадлежать сначала театру “Имени Моссовета”, потом “Телевизионному театру”, а затем снова клубу завода, уже обозначавшегося аббревиатурой МЭЛЗ (Московский электроламповый завод). Кто еще будет его хозяином? Вопрос.
Причуды архитектуры
Не столько из глубин моего инженерно-строительного образования, сколько с высот многодесятилетнего возраста, мне четко высвечивается старая истина: ничто так точно, образно и наглядно не отражает ход времен, как архитектура. “Застывшая в камне история” – вовсе не расхожий штамп, а строгая теорема, постоянно доказываемая сменой общественного строя, режима власти, предпочтений культуры, переоценкой ценностей. Например, пирамиды фараонов, Колизеи Рима, дворцы французских Людовиков и высотки сталинской Москвы так же точно отразили эпохи тоталитаризма, как башни Эйфеля, Шухова, небоскребы Нью-Йорка, Чикаго и каркасы Карбюзье выразили начало индустриальной эры.
Преображенская площадь на глазах одного моего поколения развернула свои каменные страницы многотомной исторической энциклопедии. В раннем детстве я ходил по ней мимо двухэтажных купеческих особняков, ставших после революции продуктовыми и москательными магазинами, заходил с мамой в булочную, сапожную мастерскую, пошивочное ателье. Мальчишкой я глазел на сцены драк возле основанного когда-то братьями Звездиными ресторана “Звездочка”, возле которого после войны бились костылями до первой крови крепко поддатые ветераны Великой Отечественной. В мои более поздние школьные годы рядом с ветшавшими строениями “проклятого царского прошлого” встали пятиэтажные жилые дома конструктивистского вида, напротив них призывно горели афиши нашего придворного кинотеатра Орион. А рядом по праздникам звонила одноглавая Богоявленская церквушка.
Потом колокола смолкли и “заговорили пушки”. Преображенскую площадь почти целиком захватил некий “Почтовый ящик” с крупным научно-исследовательским институтом, большим конструкторским бюро и заводом по производству опытных изделий. На нем до радикулитной боли в спине и глаукомной рези в глазах вкалывали конструкторы 1-ой, 2-ой и 3-ей категории, старшие инженеры и просто инженеры, начальники отделов и секторов, завлабы, младшие и старшие научные сотрудники, рабочие-монтажники и электрики. Все они принадлежали многотысячной дивизии бойцов тыла Холодной войны, на пике которой и оккупировал Преображенку тот почтовый ящик. Сначала он обозначался каким-то простым номером, а позже стал для маскировки “Научно-исследовательским институтом дальней радиосвязи” (НИИДАР). Под этим камуфляжным прикрытием решалась одна из главных технологических военно-стратегических задач – перехват низко летящих целей, не улавливаемых радарами того времени.
Для ее решения были снесены десятки домов, и гигантский научно-производственный спрут поглотил сразу несколько кварталов частной застройки. Позже, чтобы не маячила перед парадным входом в то военно-оборонное святилище, пошла под бульдозер стоявшая на площади с XIX века поместная Богоявленская церковь.
Но вот великий перелом истории свалил страну Советов, и вместо лучезарного лика коммунизма перед народом разверзся “звериный оскал капитализма”. В его прожорливую пасть с Преображенской площади полетело все, что раньше было ценно и значимо: дореволюционные особняки, сталинские многоэтажки, панельные хрущевки. Исчез ресторан Звездочка, кинотеатр Орион, зачах, пригнулся, опустел бывший всемогущий “НИИДАР”. Его еще недавно наглухо закрытые режимные недра оккупировали всевозможные “ООО”, разношерстные торговые точки, многочисленные кафе, ресторанчики, аптеки – шустрые делатели “быстрых денег”. А вслед за ними чуть позже на месте проклятого советского прошлого вознеслись высоко к небу богато облицованные гранитом каменные громады офисных билдингов, элитно-жилые комплексы и торгово-развлекательные центры. То были зримые приметы XXI века.
Стала явью и еще одна особенность агрессии нового времени – нарочито тихое, но непомерно активное проникновение РПЦ (русской православной церкви) в жизнь Преображенки. Меня очень удивило, что вместо скромного пятачка, на котором до волюнтариста Хрущева стояла та самая Богоявленская церковка, теперь для ее восстановления была выделена обширная территория, занимающая почти всю длину зданий “НИИДАР”,а. Теперь именно она стала главной архитектурной доминантой всей Преображенской площади.
А затем начал серьезно обсуждаться и вопрос о возвращении РПЦ зданий бывшего
Преображенского монастыря с ликвидацией десятилетиями существующего рядом продуктового рынка. Вот так почти через столетие история пытается возвратиться “на круги своя”. Возможно ли это? А почему бы и нет?
* * *Неукротимый бег времени четко отразился и на доме № 6 по Суворовской улице, моем первом на этом свете пристанище. Вот его история.
В 1929 году с подачи своего друга и коллеги Юзи Шехтера мой дедушка переехал из Ленинграда в столицу, где вступил в должность главного инженера “Резино-ткацкой фабрики № 2”. Ему предоставили отдельную трехкомнатную квартиру на втором этаже ведомственного дома, стоявшего впритык к самой фабрике.
До революции она принадлежала управляющему и согласно стандартам тех благословенных царских времен имела отдельную ванную комнату, кухню, уборную, что для тогдашних строителей социализма, живших в тесных коммуналках, было несбыточной мечтой. Кроме того, у нашей квартиры было два самостоятельных входа, объединенных большой лестничной площадкой.
Высокие белые потолки украшала нежно-бежевая алебастровая лепнина, а на угловом стыке комнат возвышался отделанный метлахской плиткой зеленовато-синий камин. Самая большая комната, столовая, имела широкие так называемые итальянские трехстворчатые окна, выходившие на улицу. Две другие комнаты, спальни, смотрели во двор более мелкими оконными проемами.
В середине 30-х годов все стало меняться – тот самый коммунальный социализм настиг и нашу семью. В порядке объявленного властью так называемого “самоуплотнения” у нас добровольно-принудительно (к тому времени дед уже не был главным инженером) отобрали ванную комнату. Ее сделали жилой и поселили в ней семью фабкомовского профработника, пьяницу и дебошира.
Соответственно этому кухня и уборная стали общими, грязными, склизкими, вонючими. Мыться, как и тем же фабкомовцам, пришлось ходить в далеко находившуюся общественную баню “на 50 шаек”. Камин превратился в обычную печку, во дворе нам выделили сарай, куда с дровяного склада на Семеновской мы с мамой возили на санках дрова. Чаще всего это были длинные толстые нарезки-сардельки древесных стволов, которые надо было еще пилить и колоть.
Постепенно, особенно интенсивно после войны, наш дом стал фактически превращаться в большое фабричное общежитие. К началу 50-х годов старых довоенных семей осталось совсем немного, в большую часть квартир хлынула очередная волна подмосковных крестьян, главным образом женщин, становившихся ткачихами, намотщицами, веретенщицами. Резино-ткацкая фабрика, продолжая и углубляя специфику военного времени, стала в еще большем масштабе выпускать погоны, орденские ленты и прочие знаки советского милитаризма, которые почти свели на нет прежний выпуск резинок для трусов, чулков и подтяжек.
А осенью 1958 года начальство фабрики затеяло полную перестройку своего жилого фонда. Причем, поначалу без перерыва его использования. Для нас это вылилось в настоящую катастрофу – крыша над головой поехала в буквальном смысле, потолки стали протекать, стены покрылись плесенью, зимой в комнатах температура опускалась ниже 15 градусов. К старому дому примкнулся новый, закрывший пару окон в нашей квартире.
Наконец, фабрика решила перестроить наш дом совсем уж капитально. Из него выселили всех жильцов и, оставив от ветхозаветной дореволюционной истории лишь фундамент и стены, превратили старый добрый двухэтажный особняк в четырехэтажную многоквартирную мелкокомнатную коробку. На время этой реконструкции нас переселили в некое временное жилье – предназначенный к слому деревянный дом у Семеновской площади. Загаженная общая на весь дом уборная и ржавые умывальные раковины, которыми пользовались все соседи, проваливающийся пол, облезлые стены с оборванными обоями, перекошенные двери и плохо закрывавшиеся окна с полуразбитыми стеклами – никогда я больше не жил в таких мерзких условиях. Не случайно не такой уж старый наш пес Джек сразу же заразился здесь чумкой и ушел в мир иной.
Потом в полностью перекроенном доме нам на все наши три семьи дали небольшую четырехкомнатную квартиру. А я, дурашка, по молодости, беспечности и недомыслию не воспользовался жировкой, оставленной мне отцом после его ухода ко второй жене. Хотя ведь мог получить себе отдельную квартиру. Но об этой моей глупости можно прочитать в части III этой книги.
* * *Я брожу по дорогим мне, знакомым и близким переулкам, закоулкам своего детства, вспоминаю, ностальгирую, шаркаю артритными ногами по каменным ступеням далекого прошлого, до рези в глазах грущу по навсегда безвозвратно ушедшему времени.
И только одно меня немного утешает. В прослеживании бесчисленных перемен моего так изменившегося родного места, я не без удовольствия отмечаю, что все перелицовки старой Преображенки, слава богу, не коснулись ее названий (кстати, в отличие от остальной Москвы). С давних еще петровских времен здесь сохранились имена улиц 9-ой роты, Потешной, Матросской тишины. На этой тогдашней окраине старой Москвы играл в живых “солдатиков” будущий Петя Великий.
А вот родная Суворовская, улица моего детства, никакого отпечатка военного прошлого России не носит и, вопреки своему имени, к знаменитому державному генералиссимусу А.В. Суворову отношения не имеет. Топонимика оказалась вполне заурядной, все очень просто – в конце XVIII столетия на этой улице жила некая домовладелица премьер-майорша Суворова (толи, Анна Ивановна, толи Анна Васильевна), ее фамилия здесь и увековечена. Такое же происхождение имеет и название соседней Бужениновской улицы, застроенной примерно в то же время неким М.Божениновым, строителем и Преображенского дворца.
Побольше известно о происхождении названия другой моей малой родины – улицы Черкизовской, на которой я провел большую треть своей жизни. По этому поводу вот что пишет интернетовская Википедия:
"Название “Черкизово”, по версии академика С. Б. Веселовского (1876–1952), происходит от ордынского царевича Серкиза, после крещения ставшего Иваном Серкизовым:
"По государеву родословцу при великом князе Дмитрии Донском выехал из Золотой Орды царевич Серкиз и на Москве крестился. Имя Серкиз, по-видимому, испорченное имя армяно-григорианской церкви Саркиз. Сын Серкиза Андрей Иванович Серкизов на Куликовом поле был воеводой Коломенского (в некоторых летописях Переяславского полка и был убит в бою Мамаем, с которым, может быть, у его отца были старые счеты. У Андрея Ивановича Серкизова (иногда – Черкизова) был сын Федор, носивший прозвище Старко, и от него пошла боярская фамилия Старковых, угасшая в конце XVI века”.
Иван Серкизов владел обширными земельными владениями – возможно, купленными на ордынские богатства или пожалованными от князя. Среди вотчин Ивана Серкизова было и подмосковное село, получившее впоследствии название Черкизово.
Иван Серкизов продал село другому выходцу из Золотой Орды, крещёному татарину Илье Озакову. Но тот владел Черкизовым недолго и продал его митрополиту Алексию, который завещал Чудову монастырю многочисленные вотчины, в их числе было и село Черкизово. Но через 4 века в 1764 году монастырские земли вместе с проживавшими на них крестьянами были конфискованы в казну”.
Впрочем, зная, как все не вечно под луной, можно усомниться в долговечности и этой еще живущей особенности древней Преображенки. Настанут новые времена, иные вкусы, настроения, идеи овладеют массами, другие чиновничьи задницы усядутся в кресла кабинетов нынешней окружной Управы, и тогда своенравная смена имен вполне может настигнуть улицы, площади и перекрестки моего родного района.
Глава 2
Самое страшное десятилетие XX века
Грозный жизни перелом
Утро 22 июня 1941 года застало нас с мамой на даче в Загорянке. Мы сидели за столом на терассе, где я умучивал полуостывшую манную кашу, когда вдруг прибежал соседский мальчик Вольтик и, позвав меня на улицу играть, с восторгом сообщил, что по словам его папы сегодня утром началась настоящая война с настоящими немцами. Вместо радости от такой замечательной новости моя мама странным для меня образом почему-то очень заволновалась и к моему большому неудовольствию засобиралась срочно с дачи уезжать.
Через неделю в Москве было введено ночное затемнение, означавшее плотное занавешивание окон, сквозь которые свет от лампочек не должен был проникать на улицу (виновнику грозила тюрьма или даже расстрел). Вслед за этим поступило указание об укреплении оконных стекол, и я, встав на табуретку, помогал взрослым заклеивать их крест-накрест длинными полосками газетной бумаги.
А потом как-то поздно вечером черная тарелка-радиоточка у нас в коридоре взорвалась оглушительным ревом сирены и взволнованным окриком “Воздушная тревога!!”. Похватав верхнюю одежду, подушки и одеяла, мы спустились вместе с соседями в пыльный полутемный подвал, где было тесно от водопроводных труб и электрических кабелей. В тот раз воспользоваться спальными принадлежностями нам не пришлось, так как довольно скоро та же громогласная сирена возвестила об окончании воздушной тревоги.
На следующий день с двумя моими дворовыми приятелями залез на крышу и увидел там ящики с песком.
– Это чтобы зажигалки гасить, – объяснил старший из мальчишек, – здесь мой папка вчерась дежурил, говорил, когда она на крышу упадет, ее рукой за хвост хватают и в песок. А вот от фугасок, говорит, так не спастись, они тут же рвутся.
Наверно, не менее пары недель, как и в те первые дни войны, мое детское восприятие тех начальных тревожных предвестий будущей большой беды было радужным до поросячьей глупости. Мне они представлялись увлекательным продолжением обычных тогдашних игр в “красных-белых” и в “солдатиков”, которые тогда занимали в моей мальчишеской жизни большое место.
Но очень скоро война дала себя почувствовать более основательно. Уже 13 июля, перетащив в склад, созданный на чердаке нашего дома, все ценные вещи и заперев на ключ квартиру, мы с дедушкиным Гипроэлектропромом отправились в эвакуацию. Поезд на восток ехал долго, пропускал грузовые, военные и так называемые “литерные” поезда с начальством, а больше всего стоял где-то на запасных путях. Удачей было, если эти многочасовые, а то и суточные остановки оказывались недалеко от железнодорожных станций, где можно было раздобыть кипяток, за которым мы с чайниками, бидонами и страхом отстать от поезда быстрым аллюром неслись к стоявшим на перронах электрическим титанам.
Вот так катилось колесо истории того военного времени, слава Богу, что не попали мы под него, и оно нас не раздавило.
Наконец наш поезд прибыл в Куйбышев. Он встретил нас жарой, духотой и ужасной крупнозернистой пылью, которая даже при самом небольшом порыве ветра забивалась в рот, уши, саднила горло, лезла за шиворот рубашки. Несколько дней мы провели на вокзале, где уже начали скапливаться толпы беженцев и эвакуированных (можно себе представить, каким вавилоном стало это место позже, когда пошел третий и четвертый месяц войны). Женщины, старики, дети вповалку спали на вещевых мешках, баулах и чемоданах, здесь же ели, пили и, чуть отойдя в сторону, отправляли нужду. Все вокруг было пропитано грязью и вонью.
Не менее тягостное впечатление мусорной помойки произвела на нас и выделенная нам по “распределению” комната в двухкомнатной квартире, располагавшейся на улице Водников в доме № 22 (почему-то запомнился не только этот адрес, но и название расположенной неподалеку горбатой Хлебной площади с облезлой штукатуркой круглого элеватора).
Квартира, куда нас поселили, принадлежала семье, которая выехала на лето куда-то за город. Пожилые муж и жена, оба врачи, евреи, по-видимому, не отличались излишней любовью к чистоте. Уехав из дома, они оставили на столе грязную посуду и объедки еды, среди которых особым успехом у целого сонма мух пользовались невыеденные до конца арбузные корки.
Однако, когда наши хозяева, жилплощадь которых подверглась давно опробованному советской властью “уплотнению”, вернулись домой, то оказалось, что они очень приятные доброжелательные и участливые люди. Бабушка нашла с ними много общих интересов и, когда им хотелось сообщить друг другу нечто, не предназначенное для чужих ушей, они в своих нескончаемых беседах переходили с русского на таинственную еврейско-французскую смесь, которой, как выяснилось, они неплохо владели.
Именно тогда я впервые познал смешливую мудрость прелестных фольклорных идиом, подаренных идишу еврейскими местечками. “Труг гезунтерейт и цурас гезунтерейт”, – говорила бабушка, натягивая мне на голову купленную по случаю на рынке поношенную панамку, что означало: “носи на здоровье и порви на здоровье”. Или, проводив укоризненным взглядом, встретившуюся на улице неразговорчивую соседку, ворчала “колтер тухес”, то-есть, “холодная попа”. И каждый раз, когда случалось что-нибудь непредвиденное плохое, она утешала: “шейне рейне капуре”, мол “ерунда, не стоит волнений”, в другом варианте это звучало “листе маисе с” или “а зохен вей" – “ничего особенного, пустые хлопоты”. А еще “аицен паровоз" – “подумаешь, какое дело”, “киш ин тухес ен форбайс мит блохес" – “поцелуй попу и закуси блохой” (здорово-то ведь как!), “мишугене коп" – “глупая голова”, и многие другие.
Я плотно сдружился с племянником наших хозяев Мариком, жившим неподалеку и часто здесь бывавшим. Это был четырнадцатилетний очень умный и начитанный очкарик, производивший на меня большое впечатление обширными знаниями географии и истории, особенно еврейской, о которой я тогда не имел ни малейшего понятия. Благодаря ему я проникся почтением и любовью к этому гонимому народу.
Дружба с просвещавшим меня хозяйским племянником оборвалась до обидности глупо и позорно. Виной был один мой дурацкий хулиганский поступок. По просьбе своей тети Марик как-то взялся сменить на кухне перегоревшую лампочку, для чего влез ногами на табуретку и вытянул руки к потолку. Поскольку стояла летняя полудневная жара, то он был в одних трусах, у которых, по-видимому, ослабла резинка, и они опасно низко опустились, с трудом удерживаясь марикиными худыми узкими бедрами.
Лишенный общения с новым другом, я долго ходил вокруг да около, скучал и завидовал, что вот он, как почти взрослый, может “починить свет”, а я, малолетка, к этому не могу быть допущенным хотя бы потому, что не только не достану до потолка, но даже до него не допрыгну. И тут вдруг на меня нашел какой-то идиотский бзиг – совсем неожиданно, даже для самого себя, я подбежал к стоявшему с беззащитно задранными вверх руками Марику и быстрым резким рывком спустил с него трусы.
Можно ли оправдать эту проделку моим 9-тилетним возрастом? Нет и нет, им нельзя даже ее объяснить. Конечно, и Марик не смог принять мою дурацкую выходку просто, как нелепую мальчишескую шалость, и с тех пор перестал смотреть в мою сторону.
* * *Осенью 1941 года я с мамой отправился к папе в уральский город Златоуст, где он в переносном и буквальном смысле ковал оружие для Красной армии. В отличие от пушек и пулеметов это было, так называемое, холодное оружие, то-есть, сабли, штыки, кинжалы, кортики.
Мы снова мучительно долго тащились на восток, наш вагон каждый раз отцепляли от железнодорожного состава, отводили на запасной путь, где мы целыми сутками томились в ожидании очередного заветного “прикрепления”. Наконец, на какой-то очередной стоянке на мою хорошенькую маму положил глаз некий администратор киевского цирка, возившего своих артистов с гастролями по уральским городам. Он договорился о нашем переводе в их “спецвагон”, после чего мы довольно быстро добрались до Златоуста.
При подъезде к городу цирковой администратор рассказал к месту местный анекдот. На перроне пригородной железнодорожной станции приезжий спрашивает у ждущей поезда старушки:
– Что за речку мы переехали?
– Ай, – отвечает та.
– Как река-то называется?
– Ай.
– Ты что, бабка, плохо слышишь?
– А ты что глухой? Ай – тебе говорят.
И на самом деле наш поезд проехал по мосту через реку по имени Ай, впадающей в одноименное озеро, где в первый же день меня впечатлил стоявший на берегу большой ярко раскрашенный деревянный столб, увенчанный большой бородатой головой великомученика преподобного святого Златоуста. А рядом с озером в овальной межгорной впадине вытянулись цепочки типовых барачного типа домов, расположенных вокруг Златоустовского металлургического комбината – главного градообразующего Златоустовского предприятия.
Нас поселили в городской гостинице, где в одной комнате с двумя окнами, кроме нас с мамой и папой, разместилась еще семья тех самых артистов цирка. С их мальчиком, умевшим показывать забавные фокусы и кувыркаться через голову, я некоторое время дружил.
Через десятки лет, будучи в командировке в Челябинске, я заехал в Златоуст и нашел ту самую гостиницу. Поднялся на 2-ой этаж и увидел комнату, где мы жили. Какой же она стала маленькой! Неужели на самом деле в ней тогда мирно умещались две разные жизни, два чужих быта, шесть больших и маленьких людей, которые на глазах (и ушах) друг друга должны были есть, пить, умываться, заниматься любовью?
К зиме нам дали комнату в новом доме, в ней мы жили, варили на керосинке суп и кашу, в ней я готовил уроки, и здесь же у стены высилась поленница дров, в которой, как выяснилось, жила огромная серая крыса. Первый раз я увидел ее, когда был дома один. Мне трудно поддавались слагаемые и делимые, которые без большого рвения перемещались на страницу тетрадки в клеточку из учебника по арифметике. Мои глаза больше шныряли за окошко, где дворовые мальчишки кидались друг в друга грязно-белыми снежками и сине-зелеными ледышками. Вдруг боковое зрение заставило меня вздрогнуть и сбежится от ужаса – из-под верхнего ряда дровяных поленьев вылезло страшное хвостатоусатое чудовище. Не обращая на меня никакого внимания, оно неторопливо дошло до угла, постояло немного, потом скрылось в своей деревянной норе. Я в панике выскочил из-за стола, дрожа всем телом влез в пальто, натянул на ноги валенки и, схватив ушанку, выскочил на улицу.
Вечером, придя домой с работы, папа переложил дрова в коридор, после чего с мерзкой крысой я больше не встречался.
То военное время было очень голодное, с рынка мама в обмен на свои московские платья, кофточки, юбки и украшения приносила в виде кусков льда молоко – можно представить сколько в нем было самого молока, и какова была его жирность, если оно так замерзало. Хлеб делили по методу, придуманному еще дедушкой в Куйбышеве. Буханку измеряли веревочкой, ее складывали пополам и хлеб разрезали, потом снова еще раз складывали и снова разрезали. Таким путем одной буханки хватало на целых 4 дня.
Большой “амецией”, как называла это по-идишски бабушка, была какавела – таким немного смешным, но красивым именем обозначалась шелуха, остававшаяся от обработки какао-зерен. Эти ошметки-очистки, отходы производства, нелегально выносились работницами местной кондитерской фабрики и продавались ими из-под полы в подъездах соседних домов. Какавела заваривалась кипятком по нескольку раз, и первая заварка казалась поистине волшебным напитком, особенно, если она еще и сдабривалась хотя бы одной таблеткой сахарина, которую дедушка с лукавой улыбкой торжественно извлекал откуда-то из своих буфетных тайников.