banner banner banner
Стихотворения
Стихотворения
Оценить:
 Рейтинг: 0

Стихотворения

Глуповаты, ничем не богаты,
Не прославлены в нашем краю.
Но, поэзии дальней предтечи,
Мы плетем свои смутные речи,
Погрузив на непрочные плечи
Непосильную ношу свою.

Свою веру в будущую великую поэзию Самойлов ясно выразил не раз и не два (см., например: «Таланты», 1961; «Когда сумбур полународа…», 1981; «Когда сумеем угадать…», 1982). Понятно, что чаяние это неотрывно от чувства принадлежности той общности, которую поэт счастливо назвал «поздней пушкинской плеядой», скрыто противопоставив это большое единство всем прочим обособляющим себя «объединениям» (направлениям, кружкам, «обоймам», сконструированным критиками или историками литературы и т. п.), сообществам всегда мелким и, в конечном счете, мнимым. (Потому в стихотворении о Фете гений этот – «последний», как всякий гений – «свободен от всех плеяд» – «Кончался август…», 1970.) Но ни великое прошлое, ни чаемое грандиозное будущее вовсе не снимают вопроса о настоящем. О том настоящем, где плечи поэтов непрочны, а речи смутны, где правят бал «козни, розни и надсада», заставляя призадуматься: а длится ли еще в России Пушкин? или метели уже задули пастернаковскую свечу? «Пусть нас увидят без возни…» (1978) – стихотворение куда более «проблемное», чем может показаться на первый взгляд. Если поэзия становится производством чего-то, «похожего на стихи», то не только будущее ее попадает под удар, но и создания гениев (почитавшиеся вечными!) превращаются всего лишь в «прошлое». Более или менее любопытное. Пригодное лишь «…производить глубокое…» на равнодушных посетителей «домов-музеев» (см. одноименное стихотворение, 1961) да плодить самодовольных «румяных критиков», поощряющих новейшую и/или традиционную пошлость («Легкая сатира», 1968–1969).

И никакие «коллективные усилия», никакое суммирование «небольших индивидуальных достижений» серого (тепленького) тумана не развеют. Хорошо понимая, как и почему возникают такие грезы, пожалуй, и сочувствуя собратьям по цеху, надеющимся, что каждому зачтется пусть мизерный, но вклад в «общее дело», Самойлов опрокинул эти мечтания, предложив их «реализацию» в ироничной перелицовке оды Горация «К Мельпомене» (и ее великих русских версий – державинского и пушкинского «Памятников») – стихотворении «Exegi» (1986). Наделив «суммарного» гения всеми идеальными свойствами и статями, восхитившись небывалым поэтом, какого нет (и быть не может), заявив о его запредельном величии и всеобщем признании, Самойлов итожит:

Памятник ему нерукотворный
Я воздвиг бы, и дорогой торной
Стала бы народная тропа.
А на нем я выбил бы слова:

«Да прославятся Кирилл, Мефодий,
Петр и Павел, и Борис и Глеб…
Монумент единому в ста лицах…
Знаменитому во всех столицах…»

Но, конечно, замысел нелеп.

Нелеп. Потому как даже этот сомнительный памятник сотворен не «бригадно» и не «соборне», но личным усилием: «Я воздвиг бы…». (Самойлов не выделил личного местоимения курсивом, надеясь на читательскую догадливость.) Без меня ничего бы не вышло. Как не удается довести простенькую сказку до нормального (известного и желанного) конца без Мышки, у которой бывают мыслишки и рифмишки. «Но стихи ее в свет выпускаются редко./ Оттого и не с места проклятая репка» («Об антологиях», 1986). Как не могут заменить садящегося писать стихи гения приступившие в тот же час к тому же увлекательному (счастливому, проклятому, полезному, бессмысленному…) занятию «сто талантов», «тыща профессионалов» и далее по списку вплоть до «десяти миллионов влюбленных юнцов»:

В результате этого грандиозного мероприятия
Рождается одно стихотворение.
Или гений, зачеркнув написанное,
Отправляется в гости.

Конечно, стихотворение «В этот час гений садится писать стихи…» (1981) можно счесть шуточным. Как и «Exegi» и «Об антологиях». Как и «Дом-музей». Или «Свободный стих» (1973), где предсказующе пересказывается написанная в «третьем тысячелетье» (между прочим, ставшем нашей реальностью!) повесть «о позднем Предхиросимье». Там Пушкин в «серебристом автомобиле» прибывает на аудиенцию к Петру Первому, который намеревается дать «направление образу Пугачева». Смеется Самойлов над сочинителем, позволившим себе «небольшие сдвиги во времени»? А ведь нет, хотя сверкающий анахронизмами и дразнящий изящными реминисценциями (не только пушкинскими, но и поэзии XX века) «Свободный стих» не может читаться без улыбки. Тем более, что в предъявленном Самойловым фрагменте фантастической повести все заканчивается хорошо. Государь хоть и погрозит Пушкину, но явит ему благоволение (окажется лучше своих потомков, соответствуя фантазии Цветаевой, выраженной в «Петре и Пушкине»). Седой арап Ганнибал по-пушкински улыбнется вслед уходящему шаркуну-правнуку, «показывая крепкие зубы/ Цвета слоновой кости». Только вот придется Пушкину чуть кивнуть дежурному офицеру – Дантесу. А значит…

Читатели третьего тысячелетия
Откроют повесть
С тем же отрешенным вниманием,
С каким мы
Рассматриваем евангельские сюжеты
Мастеров Возрождения,
Где за плечами гладковолосых мадонн
В итальянских окнах
Открываются тосканские рощи,
А святой Иосиф
Придерживает стареющей рукой
Вечереющие складки флорентинского плаща.

Что значат перепутанные декорации, если трагедия остается трагедией, красота мира – красотой, судьба – судьбой? Мы ведь знаем, что ждет не названного прямо Младенца. Знаем и о грядущей крестной муке, и о Его воскресении, победе над смертью. (Тем же 1973 годом, что и «Свободный стих», датируются «В августе, когда заголубели…», «бытовая» и обобщенная вариация вечной темы «мать и дитя», и сложно соотнесенный с многочисленными художественными прочтениями Евангелия «Отрывок».) Также мы знаем, что ждет Пушкина – в земном бытии и дальше. «Свободный стих» – русский эквивалент (калька) французского vers libre (верлибр), так именуется размер, в котором отменены какие-либо ритмические правила. Концовка игрового, экспериментального, нарочито современного текста Самойлова – чистая силлаботоника, слитые воедино две строки четырехстопного хорея. Все известно. Все глубоко печально. И божественно светло.

Как в «Болдинской осени» (1961):

И за? полночь пиши, и спи за полдень,
И будь счастлив, и бормочи во сне!
Благодаренье Богу – ты свободен —
В России, в Болдине, в карантине…

Как в «Пестеле, поэте и Анне» (1965), где Пушкин обретает, казалось бы, абсолютно невозможный выход из железного политического треугольника (подчинение тирании – заговор умников – мужицкий бунт):

… На воздухе упругом
Качались ветки, полные листвой.
Стоял апрель. И жизнь была желанна.
Он вновь услышал – распевает Анна.
И задохнулся:
«Анна! Боже мой!»

Так то Пушкин! При чем здесь один из поздних «послушников ясновидца», сам признававшийся в суетности и подслеповатости? Очень даже «при чем»!

Во-первых, Самойлов прекрасно знал о том, сколь трагически напряженной была жизнь Пушкина – и не только в последние годы, закончившиеся Черной речкой. Знал, что болдинское счастье случилось во время чумы. Что аффектированное забвение о горечи и тяжести пушкинской ссылки, упоенное любование Михайловским (действительно, прекрасным!) – ложь, способная утешить лишь тех, кто ею хочет утешиться («Святогорский монастырь», 1968). Что в конце концов и в Кишиневе Пушкину жилось не так уж весело, а никакой спасительной Анны не было вовсе. Разговор с «русским Брутом» (потенциальным Наполеоном) зафиксирован в пушкинском дневнике – поющую Анну «придумал» Самойлов. И не только придумал, но заставил нас поверить в ее существование и обретенное Пушкиным счастье, принять (на миг, но и навсегда) альтернативную версию судьбы гения.

Во-вторых, для того, чтобы увидеть и явить миру Пушкина таким, должно было обладать пушкинскими свойствами. Не всякий родившийся в 1920-м ощущает свою принадлежность истории (какие бы испытания ему ни выпали). Не всякий читатель Пушкина (включая самых тонких и ответственных) способен передать пушкинское отношение к истории, к поэзии, к жизни и смерти. Вовсе не случайно в заглавье стихотворения Самойлов выносит фамилию заговорщика и значащее имя прекрасной певуньи (Анна – благодать), а главного героя называет поэтом. Как безымянного – чуть смешного, коли не жалкого – былого хозяина дома, ставшего «музеем». Не об одном А. С. Пушкине (1799–1837) ведется речь в «апрельском» стихотворении, не ему одному «жизнь была желанна».

В-третьих – что связано с «во-первых» и «во-вторых», но особенно важно, Самойлов знает о недосягаемости Пушкина и невозможности свести его к той или иной «ипостаси». А следовательно, невозможности получить от Пушкина ответ на те вечные «последние» вопросы, что равно грозно звучат «независимо от времен».

Не напрасно ли мы возносим
Силу песен, мудрость ремесел,
Старых празднеств брагу и сыть?
Я не ведаю, как нам быть.

Слова эти произносит не обретающийся в жестоком двадцатом веке поэт, вроде бы уверившийся, что «познал свободу» (разумеется, «тайную», пушкинскую), но его «ночной гость» – Пушкин. Впрочем, и в этом – одном из самых сложных и многоплановых – стихотворении Самойлова (1972) совсем прямо присутствующий лишь в эпиграфе.

«Не ведаю», исполнив свое назначение, совершив больше, чем кто-либо из русских поэтов, означает, что «не ведал» и в своем земном бытии. Не только потому, что даже «Медный всадник», «Капитанская дочка», «Из Пиндемонти», «Когда за городом задумчив я брожу…» не смогли уберечь поэта, но и потому, что вся совокупность пушкинских свершений не может избавить нас – как обычных читателей, так и наследников (включая самых легитимных) – от необходимости принимать свои решения. Помочь (укрепить наш дух) Пушкин может, прожить за нас жизнь – нет.

И снова будут дробить суставы
И зажимать кулаками рты
Поэты ненависти и славы
Поэтам чести и доброты.

И снова в злобе полночных бдений
Злодейство будет совершено.
И снова будет смеяться гений
И беззаботно тянуть вино…

«Снова» не означает «ровно так же». Сохраняется глубинная суть вечных коллизий, нередко нашедших воплощение в поэтическом мифе (в данном случае это пушкинская маленькая трагедия), но огласовки знакомого сюжета всякий раз меняются. Потому в стихотворении, начинающемся отсылкой к пушкинской игре со стиховой банальностью («Читатель ждет уж рифмы розы…»), утверждается: «Повторов нет! Неповторимы/ Ни мы, ни ты, ни я, ни он» («Мороз», 1978–1979).

Сколько поэтов сетовало на необходимость предъявлять сокровенные строки равнодушной публике? В России о том сокрушался еще князь Антиох Кантемир, первый наш светский стихотворец:

Скучен вам, стихи мои, ящик, десять целых
Где вы лет тоскуете в тени за ключами!
Жадно воли просите, льстите себе сами,
Что примет весело вас всяк, гостей веселых,
И взлюбит, свою ища пользу и забаву,
Что многу и вам и мне достанете славу.