– Видимо, ты забыл, что такое паника, Виталий Исаевич? Забыл, какова эта зараза? Или так, в этом состоянии прострации, до Сталинграда докатимся? А ну-ка, пусть подведут танкиста. Хочу еще раз взглянуть на него, – добавил он.
– Майор Титков, подведите лейтенанта! – распорядился Веснин.
Майор и автоматчики подвели танкиста, тот хрипло и часто дышал, мелко стучали зубы, как будто его голого ледяной водой окатили. Он не мог выговорить ни слова, а когда наконец попробовал заговорить, послышались лишь сдавленные звуки крутых глотков, и Веснин тронул его за плечо:
– Возьмите себя в руки, лейтенант. Говорите!
Танкист сделал шаг к Бессонову, прохрипел:
– Товарищ командующий… всей жизнью, кровью… кровью искуплю… – Он потер руками грудь, чтобы протолкнуть в легкие воздух. – В первый и последний раз… А не оправдаю… расстреляйте. Только поверьте. Сам в лоб пулю пущу!..
Бессонов, не дослушав, взмахом руки остановил его:
– Достаточно! Немедленно в танк – и вперед! Откуда сумели вырваться! А если еще раз подумаете об этом «вырваться», пойдете под суд как трус и паникер! Немедленно вперед!
Бессонов захромал к машине, и ему показалось, что в возникшем движении за спиной послышались истерически задавленный всхлип смеха, задохнувшееся «спасибо», нелепое, бессмысленное, неприятное, как и этот животный смех, словно он, Бессонов, в силу какой-то извращенной прихоти имел право отнимать и дарить жизнь, а даря, приносил неудержимое счастье другим.
«Что-то не так во мне, не так, как хотел бы… Этого не должно быть, – подумал Бессонов уже в машине, вытягивая к мотору ногу. – Я хотел бы, чтобы было иначе. Но как? Я вызвал страх, покорность перед страхом? Или этот танкист раскаивался искренне?»
Шофер, впопыхах докуривая, так затягивался толстой самокруткой, что трещала махорка, разлетались искры, жаром подсвечивали усы, виновато сказал Бессонову:
– Извините, товарищ генерал, надымил я…
Он включил мотор. Веснин молча влезал в машину.
– Курите, – брезгливо разрешил Бессонов, – если терпеть не можете. Майора Божичко захватим на мосту. Поехали.
– Что у вас за махорка, Игнатьев? Дайте-ка мне попробовать. «Вырви глаз» небось? Продирает до печенок? – подал голос Веснин, устраиваясь на заднем сиденье.
– Да ежели не побрезгуете, продерет, товарищ член Военного совета, – с охотой ответил шофер. – Возьмите кисетик.
Впереди мощно взревели танки, выбрасывая из выхлопных труб снопы искр; скрежеща траками, зашевелились, по-звериному блеснули глаза фар. В поднятой гусеницами вьюге машины разворачивались сбоку отхлынувшей с дороги колонны. Передний стал вползать на барабанно загудевший под ним мост. Снизив обороты мотора, танк остановился перед наискось заслонившим проезд грузовиком, вокруг которого работали, суетились солдаты, выгружая последние снаряды. Фары высветили на мосту фигуру майора Божичко. Он командовал разгрузкой. Потом, приложив ко рту рупором ладони, майор что-то крикнул танкисту, стоявшему в верхнем люке. Солдаты отбежали от грузовика. Передний танк застрелял выхлопами, рванулся вперед, ударил гусеницами в борт автомашины, с игрушечной легкостью поволок ее по настилу. Ломая перила моста, грузовик ринулся вниз, с хрястом ударился о лед реки.
– Какое же война чудовищное разрушение! Ничто не имеет цены, – огорченно сказал Веснин, глядя сквозь стекло вниз.
Бессонов не ответил, сидел сутулясь.
С включенными фарами, светом торопя танки, «хорьх» затормозил. Майор Божичко, взбудораженный, крепко пахнущий остролекарственным морозным воздухом, не влез, а ввалился в машину и, захлопнув дверцу, отдуваясь после энергичных действий на мосту, доложил не без удовольствия:
– Можно двигаться, товарищ командующий.
– Спасибо, майор.
В свете фар Бессонов увидел на краю моста, близ сломанных перил, выпрямленную, в длинной шинели фигурку младшего лейтенанта с высоким, петушиным голоском, с неловко оттопыренным шапкой ухом. Младший лейтенант то растерянно смотрел вниз, то оглядывался на «хорьх», как бы впервые ничего не понимая, прося защиты у кого-то.
Бессонов приказал:
– Включите фары, Игнатьев, – и, найдя возле теплого мотора удобное положение для ноги, с закрытыми глазами глубже вобрал голову в воротник.
«Виктор, – подумал он. – Да, Витя…».
В последнее время все молодые лица, которые случайно встречались Бессонову, вызывали у него приступы болезненного одиночества, своей неизъяснимой отцовской вины перед сыном, и чем чаще теперь он думал о нем, тем больше казалось, что вся жизнь сына чудовищно незаметно прошла, скользнула мимо него.
Бессонов не мог точно вспомнить подробности его детства, не мог представить, что́ любил он, какие были у него игрушки, когда пошел в школу. Особенно ясно помнил только, как однажды ночью сын проснулся, вероятно, от страшного сна и заплакал, а он, услышав, зажег свет. Сын сидел в кроватке, худенький, вцепившись в сетку тонкими, дрожащими ручками. Тогда Бессонов подхватил его и волосатой своей грудью ощущал прижавшееся слабое тельце, ребрышки, чувствуя воробьиный запах влажных на темени светлых волос, носил по комнате, бормотал нелепые слова выдуманной колыбельной, ошеломленный нежностью отцовского инстинкта. «Что ж ты, сынок, я ж тебя никому не отдам, мы с тобой, брат, вместе…»
Но ярче помнилось другое, то, что особенно казнило потом: жена с испуганным лицом вырывала из рук ремень, а он хлестал им по обтянутым дешевым, вывоженным в чердачной пыли брючишкам двенадцатилетнего сына, не издавшего при том ни звука. А когда бросил ремень, сын выбежал, кусая губы, оглянулся в дверях – в серых его, материнских глазах дрожали непролитые слезы мальчишеского потрясения.
Раз в жизни он причинил сыну боль. Тогда Виктор украл из письменного стола деньги на покупку голубей… О том, что он водил на чердаке голубей, было узнано позднее.
Бессонова перебрасывали из части в часть – из Средней Азии на Дальний Восток, с Дальнего Востока в Белоруссию – везде казенная квартира, казенная чужая мебель; переезжали с двумя чемоданами; с этим давно свыклась жена, вечно готовая к перемене мест, к новому его назначению. Она безропотно несла его и свой нелегкий крест.
Пожалуй, так было надо. Но долго спустя, пройдя через бои под Москвой, лежа в госпитале, он думал ночами о жене и сыне и понимал, что многое было не так, как могло бы быть, что он жил, как по рабочему черновику, все время в глубине сознания надеясь через год, через два переписать свою жизнь набело – после тридцати, после сорока лет. Но счастливое изменение так и не наступило. Наоборот, повышались звания, должности, вместе с тем наступали войны – в Испании, в Финляндии, затем Прибалтика, Западная Украина, наконец – сорок первый год. Теперь он не ставил себе юбилейных сроков, лишь думал, что уж эта-то война непременно изменит многое.
А в госпитале впервые пришла мысль, что его жизнь, жизнь военного, наверно, может быть только в единственном варианте, который он сам выбрал раз и навсегда. Даром в его жизни ничего не прошло. Набело ее не перепишешь, и этого и не нужно делать. Это как судьба: или – или. Среднего нет. Что ж, если снова пришлось бы выбирать, он не изменил бы своей судьбы. Но, поняв это, Бессонов осознавал непростительное: то, что было самым близким в данном ему, единственном варианте выбранной им жизни, скользнуло, скоротечно мелькнуло мимо, словно в дыму, и он не находил оправдания ни перед сыном, ни перед женой.
Последняя встреча с Виктором произошла как раз там, в подмосковном госпитале, в чистенькой и беленькой палате для генералов. Сын, получив назначение после окончания пехотного училища, приехал к нему с матерью за три часа до отхода поезда на фронт с Ленинградского вокзала. Сияя малиновыми кубиками, щегольски скрипя новым командирским ремнем, портупеей, весь праздничный, счастливый, парадный, но, казалось, несколько игрушечный в военном блеске, новоиспеченный младший лейтенант, на которого, видимо, оглядывались на улицах девушки, сидел на соседней койке (ходячий сосед-генерал деликатно вышел) и ломким живым баском рассказывал о назначении в действующую армию. О том, как чертовски «обрыдли» в училище эти бесконечные «становись, равняйсь, смирно!» А теперь, слава богу, на фронт, дадут роту или взвод – всем выпускникам дают, – и начнется настоящая жизнь.
В разговоре он небрежно называл Бессонова «отец», как не называл раньше, к чему нужно было привыкнуть. И Бессонов смотрел на его живое лицо с серыми веселыми глазами, с нежным пушком на щеках, на тонкую руку способного мальчика, которой он несколько озабоченно похлопывал по карману диагоналевых галифе, и думал почему-то о других мальчиках – младших лейтенантах и лейтенантах, командирах взводов и рот, которых почти всегда приходилось видеть однажды: в очередной бой приходили другие…
– Ты ему разреши, пожалуйста, закурить, Петя, – перебила жена, наблюдая за сыном с обеспокоенностью. – Он ведь курить стал, ты не знаешь?
– Значит, куришь, Виктор? – спросил Бессонов, неприятно удивленный внутренне, но пододвинул на тумбочке папиросы и спички соседа-генерала. – Вот тут возьми…
– Мне восемнадцать, отец. В училище все курили. Я не могу быть белой вороной.
– И пьешь, видимо? Уже попробовал? Ну, откровенно, ты ведь младший лейтенант, самостоятельный человек.
– Да, пробовал… Нет, не надо, у меня свои. «Пушки». Можно? Тебе ничего? – быстро сказал сын и, краснея, подул в папиросу; спичку зажег по-особенному, по-фронтовому, в ладонях, как научился, должно быть, у кого-то в училище. – Представляю, – заговорил он живо, чтобы скрыть смущение, – что было бы, если бы ты раньше узнал. Выпорол бы?
Сын курил неумело, выпуская дым вниз, под койку, точно курил в казарме училища, опасаясь появления дежурного командира. Бессонов и жена переглядывались молча.
– Нет, – глухо ответил Бессонов. – После того случая никогда. Ты разве считаешь меня… суровым отцом?
– А все-таки правильно тогда сделал, – сказал сын. – Надо было выпороть. Вот дурак был!
Он, смеясь, говорил это, вспомнив то, что теперь особенно мучило Бессонова, – причиненная когда-то сыну физическая боль.
– Милые мои мужчины… Теперь у меня двое взрослых мужчин! – тихонько воскликнула мать и сжала пальцами на одеяле кисть Бессонова. – Петя, происходит странное, будто без твоего участия. Виктор уезжает на Волховский, в неизвестную армию… Неужели ты не можешь ничего сделать, взять его к себе… в какую-нибудь свою дивизию? Хоть был бы на глазах. Ты понимаешь?
Он все понимал, больше, чем она, знал мотыльково-короткие судьбы командиров стрелковых взводов и рот. Он не раз думал об этом и жестом успокоения хотел погладить маленькую теплую руку жены, но сдержался в присутствии сына.
– Сейчас я, Оля, как видишь, генерал без войска, – сказал Бессонов, внимательно глядя на сына, но обращаясь при этом к жене. – Когда будет реально ясно положение, я отзову Виктора, если, конечно…
Сын не дал ему договорить, поперхнулся дымом, замотал головой отрицательно.
– Ну, нет уж, отец! Под крылышко к папе-генералу? Нет уж! И не заводи об этом разговор, мать! Может, еще в адъютанты к отцу? Ордена начнет давать?
– В адъютанты я тебя не назначу, а роту дам, – сказал Бессонов. – А насчет орденов – без заслуг давать не буду. Хотя знаю, что получают их по-разному.
– Нет уж! В училище ребята только и спрашивали, с такими, знаешь, улыбочками: «Ну, теперь к папе?» Не хочу, отец! Какая разница, где ротой командовать? Да у меня назначение в кармане. Мы четверо из училища туда – вместе хотим. Вместе учились, вместе и в атаки будем ходить! А если уж что – судьба! Двух судеб не бывает, отец! – повторил он чьи-то, видимо, слышанные им слова. – Честное слово, мать, не бывает!
Бессонов лишь шевельнул пальцами под ставшей влажной ладонью жены, она тоже молчала. То, что сыну казалось сейчас ясным, простым, то, что так возбуждало его ожиданием новой самостоятельной жизни, боевого товарищества, решительных и, конечно, победных атак, Бессонову рисовалось в несколько ином свете. Он хорошо знал, что такое поле боя, как некрасива бывает порой смерть на войне.
Но он не имел права говорить сыну все, опытно и приземленно разрушать в нем наивную иллюзию молодости. Да тот сейчас и не воспринял бы ничего. Виктор явственно чувствовал одно: как пленительно похрустывало в кармане новой его гимнастерки предписание о выезде на фронт. Да, сама война была вправе внести реальные поправки.
– Судьба, – повторил Бессонов. – Ты говоришь, Виктор, судьба. Но судьба на войне все-таки не индейка. А это, как тебе ни покажется странным, каждый день ежеминутно… преодоление самого себя. Нечеловеческое преодоление, если хочешь знать. Однако не в этом дело…
– Да, не в этом дело, не будем лезть в дебри философии! – беспечно согласился сын и спросил, указывая на забинтованную под одеялом ногу отца: – А ты как, ничего теперь? Скоро отсюда? Представляю, какая скучища лежать здесь! Сочувствую, отец! Не болит?.. О, ч-черт, время!.. Меня ребята ждут. Мне пора на вокзал! – и взглянул на часы; по этому его движению можно было понять, что он еще не представляет, что такое боль, не может даже представить саму возможность боли.
– Надеюсь, выберусь отсюда, – сказал Бессонов. – А ты вот что: матери пиши. Хоть раз в месяц.
– Четыре раза в месяц, даю слово! – Виктор встал, почти счастливый при мысли, что скоро наконец сядет в вагон со своими училищными друзьями.
– Нет, два раза, Витя, – поправила мать. – И больше не надо. Я буду хоть знать…
– Обещаю, мама, обещаю. Пора, поедем!
И было еще – запомнившееся.
Перед уходом сын постоял, улыбаясь, в нерешительности, не зная, поцеловать ли отца (в семье не было это принято). И не решился, не поцеловал, а по-взрослому протянул руку.
– До свидания, отец!
Однако Бессонов, стиснув хрупкую кисть сына, притянул его и, подставив худую, выбритую, как всегда, щеку, хмурясь, сказал:
– Ладно. Не знаю, когда еще увидимся, – война, сын. – Он впервые за весь разговор назвал его «сын», но не с той интонацией, какую вкладывал Виктор в слово «отец».
Виктор неловко ткнулся губами в край его рта, и Бессонов поцеловал его в горячую щеку, ощутив сладковатый запах чистого мальчишеского пота от его гимнастерки. Сказал:
– Поезжай! Только помни: стариками осколки и пули брезгуют. Они таких, как ты, ищут… А надумаешь – пиши, роту тебе найду. Ну, ни пуха тебе, ни пера, младший лейтенант!
– Кажется, говорят, «к черту», отец?.. Выздоравливай. Я после первого боя напишу!
Он засмеялся, провел рукой по ремню портупеи, расправил складки аккуратной комсоставской гимнастерки и, с удовольствием оправив сияющую желтой кожей кобуру пистолета, подхватил со спинки кровати новенький, хрустящий плащ, проворно перекинул через руку В тот же момент что-то с дробным стуком посыпалось на солнечный пол палаты. Это были свежие, золотистого блеска патроны для пистолета ТТ. Ими были набиты карманы Викторова плаща. После окончания училища патронов выдавалось только по две обоймы, а он каким-то образом сумел увеличить их запас, которого хватило бы ему на многие месяцы войны.
Отвернувшись к окну, Бессонов ничего не сказал. А мать проговорила жалким голосом:
– Что это? Зачем тебе столько? Я помогу… сейчас. Вам столько выдали?
– Мама, я сам… Подожди. Это так, на всякий случай.
Сын, немного смущенный, стал быстро собирать с пола патроны, а когда выпрямился, заталкивая их в карманы, увидел еще один, откатившийся, и, оглянувшись на отца (тот смотрел в окно), носком своего хромового сапожка легким ударом послал патрон куда-то в угол, со счастливым лицом вышел, как на прогулку, весь праздничный, весь игрушечный, младший лейтенант, в хрустящих ремнях, с новеньким плащом, перекинутым через руку.
Этот зеркально отполированный патрон Бессонов потом нашел под батареей парового отопления и долго держал на ладони, чувствуя его странную невесомость.
– …Комиссар, сколько ему лет? Девятнадцать, двадцать? – скрипуче спросил Бессонов, нарушая молчание в машине.
– Танкисту?
– И другой там был. На мосту.
– В общем, мальчишки, Петр Александрович.
«Хорьх», мягко покачиваясь на ухабах, мчался с выключенными фарами. Танки давно исчезли в синеватой мгле морозной ночи. Справа черным пунктиром шли без огней грузовики с прицепленными тяжелыми орудиями. Доносился изредка всплеск буксующих по наледи колес, ветром пролетали за мерзлыми стеклами обрывки команд – и Бессонов, все время чувствуя непрерывное это движение, думал: «Да, скорей, скорей!..»
Мягкое тепло от нагретого мотора обволакивало снизу ногу, успокаивая боль, обкладывало ее, как горячей ватой; механически постукивая, равномерно махали «дворники», счищая изморозь со стекол. Вся степь впереди мутно синела под раскаленными холодом звездами.
Сзади фосфорически пыхнул огонек спички, и в машине распространился запах папиросного дымка.
– Да, двадцать, он так мне сказал, – ответил Веснин и сейчас же спросил с доверительной осторожностью: – Скажи, Петр Александрович, а что все-таки с твоим сыном? Так ничего и не слышно?
Бессонов насторожился, крепко сдавил палочку, поставленную между коленями.
– Откуда известно о моем сыне, Виталий Исаевич? – спросил он сдержанно, не поворачивая головы. – Ты хотел спросить: жив ли мой сын?
Веснин сказал негромко:
– Прости, Петр Александрович, не хотел, разумеется, как-то… Конечно, я кое-что знаю. Знаю, что у тебя сын, младший лейтенант… Воевал на Волховском, во Второй ударной, которая… В общем, судьба ее тебе известна.
Веснин замолчал.
– Все верно, – холодно сказал Бессонов. – Вторая ударная, в которой служил мой сын, в июне потерпела поражение. Командующий сдался в плен. Член Военного совета застрелился. Начальник связи вывел остатки армии из окружения. Среди тех, кто вышел, сына не было. Знавшие его утверждают, что он погиб. – Бессонов нахмурился. – Надеюсь, все, что я сказал, умрет в этой машине. Не хотел бы, чтобы о событиях на Волховском шептались досужие ловцы сенсаций. Не ко времени.
Было слышно, как Веснин опустил заскрипевшее стекло, выбросил недокуренную папиросу, как шофер поерзал на сиденье, точно предупреждение это относилось лишь к нему, пробормотал:
– Обижаете, товарищ командующий. Сто раз проверенный я…
– Обижайтесь, если не поняли, – сказал Бессонов. – Это относится и к майору Божичко. Рядом с собой не потерплю ни слишком разговорчивых шоферов, ни чересчур болтливых адъютантов.
– Все понял, товарищ командующий! – не обижаясь, бодро откликнулся Божичко. – Учту, если ошибки есть.
– Они у всех есть, – сказал Бессонов.
«Крут и не прост, – подумал Веснин. – Ясно дал понять – подстраиваться ни под кого не будет. В общем, закрыт на все замочки, не расположен к откровенности. Что он думает обо мне? Я для него, наверно, только штатский очкарик, хоть и в форме дивизионного комиссара…».
– Прости, Петр Александрович, за еще один вопрос, – проговорил Веснин с желанием растопить ледок некой официальности между ними. – Знаю, что ты был в Ставке. Как он? Представь, в жизни я его видел несколько раз, но только на трибунах. Вблизи – никогда.
– Что тебе ответить, Виталий Исаевич? – сказал Бессонов. – Одним словом на это не ответишь.
Так же как и Веснин, ощупью угадывая нового командующего, невольно сдерживал себя, так и Бессонов не был расположен открывать душу, говорить о том, что касалось в какой-то степени и сына, о котором Веснин спрашивал минуту назад. Он все острее чувствовал, что судьба сына становилась его отцовским крестом, непроходящей болью, и, как это часто бывает, внимание, сочувствие и любопытство окружающих еще больше задевали кровоточащую рану. Даже в Ставке, куда пригласили Бессонова перед назначением на армию, в ходе разговора возник вопрос и о его сыне.
Глава 6
Вызов в Ставку был для него неожиданным. Бессонов находился в тот момент не в своей московской квартире, а в академии, где два года перед войной преподавал историю военного искусства. Уже прослышав, что должен быть подписан приказ о новом его назначении, он зашел к начальнику академии генералу Волубову, старому другу, однокашнику по финской кампании, трезвому, тонкому знатоку современной тактики, человеку скромному, негромкому в военных кругах, но весьма опытному, чьи советы Бессонов всегда ценил. Неторопливую, перемешанную воспоминаниями их беседу за питьем чая в служебном кабинете генерала прервал телефонный звонок. Начальник академии, сказав свое обычное: «генерал-лейтенант Волубов», с переменившимся лицом поднял на Бессонова глаза, добавил шепотом:
– Тебя, Петр Александрович… Помощник товарища Сталина. Возьми, пожалуйста, трубку.
Бессонов, озадаченный, взял трубку; незнакомый голос, ровный и тихий, выученно спокойный, без какого-либо оттенка распоряжения, поздоровался, называя Бессонова не по званию, а «товарищ Бессонов», затем вежливо спросил, сможет ли он приехать сегодня в два часа дня к товарищу Сталину и куда прислать машину.
– Если не затруднит, к подъезду академии, – ответил Бессонов и, закончив разговор, долго молчал под спрашивающим взглядом генерала Волубова, пытаясь не показать внезапно охватившего его волнения, внешние признаки которого всегда были ему неприятны в людях. Потом, взглянув на часы, проговорил обыденным голосом: – Через полтора часа… к Верховному. Вот как, оказывается.
– Только прошу тебя, Петр Александрович, – предупредил начальник академии, подержав Бессонова за локоть, – о чем бы там ни спрашивали тебя, не спеши с ответом. Все, кто бывал у него, говорят: не любит шустрых. И ради бога, не забудь – не называй по имени и отчеству, называй официально – товарищ Сталин. Имени и отчества в обращении не терпит… Вечером заеду к тебе – подробно обо всем расскажешь…
В приемной Сталина, отделанной дубовыми панелями, тускло освещенной в окна серовато-мглистым холодным днем поздней осени, на крепких, с жесткой обивкой стульях сидели, поджав ноги, в молчаливом ожидании двое незнакомых Бессонову генералов, и когда немолодой, седоватый полковник, сопровождавший Бессонова в машине, ввел его, из-за широкого письменного стола, уставленного телефонами, поднялся маленького роста лысый человек с ничего не выражающей улыбкой, в скромном штатском костюме, с неприметным, серым, переутомленным лицом. Глядя Бессонову в самые зрачки, пожав руку несильной бескостной рукой, он сказал, что придется подождать, не уточняя при этом, сколько ждать, и сам проводил Бессонова к свободному стулу возле двух генералов.
– Прошу вас здесь…
Бессонов сел, а лысый усталый человек в штатском – это именно он звонил в академию – улыбнулся ему и с привычной вежливостью легонько притронулся кончиками желтых пальцев к его палочке.
– Разрешите, Петр Александрович, я поставлю ее в угол. Так вам будет удобней.
Он аккуратно отнес палочку Бессонова, потихоньку поставил ее в углу за столом и так же бесшумно сел к своим бумагам и телефонам.
Было тихо, пахло чуть-чуть деревом, теплыми батареями. Дневной шум осенней, но уже заснеженной Москвы не проникал сюда даже легким шорохом сквозь древнюю толщу каменных стен; не слышно было ни человеческих голосов, ни шагов в коридоре.
В приемной тоже ни звука, ни движения, ни скрипа стульев; молчал за столом человек в штатском; молчали два незнакомых генерала. Молчал и Бессонов, все более испытывая странное, властно подчиняющее его ощущение собственной растворенности в непроницаемой тишине, своей неподготовленности к разговору при мысли, что где-то рядом, за стеной, может быть Сталин, что сейчас раскроется дверь и сюда, в приемную, войдет тот, чей облик врезался в сознание прочнее, неизгладимее лиц покойных отца и матери. Наверно, то же самое испытывали и незнакомые генералы, и усталый человек за столом.
Все говорило здесь о каждодневном присутствии человека, вершащего судьбами войны и судьбами миллионов людей, готовых с убежденностью умереть за него; готовых голодать, страдать, терпеть; готовых смеяться от счастья и кричать в неудержимом восторге узнавания при слабой его улыбке, при слабом взмахе его руки на трибуне. Напряженность ожидания, испытываемая Бессоновым, ощущалась так еще и потому, что имя Сталина, привычное, твердое и звучное, уже как бы не принадлежало одному человеку; вместе с тем это имя было связано с одним-единственным человеком, способным делать то, что было всеобщим, что было надеждой всех.
В приемной никто не решался заговорить: звук нормального человеческого голоса, казалось, мог привести ожидающих в иное состояние, которое разрушило бы что-то священное. Грузный, пожилой генерал-полковник, расставив толстые колени, тихонько меняя положение тела, вдруг скрипнул сапогами под стулом и, вроде бы испуганный этим звуком, багровея, покосился на соседа – молодого, подтянутого артиллерийского генерал-лейтенанта. Сплошь увешанный орденами, начищенный, без единой морщинки на выглаженном кителе, тот сидел, выпрямив грудь, уставясь на маленького человека в штатском, листающего бумаги за столом.