Много времени спустя он постоянно возвращался к этому ничего не значащему обстоятельству: искрошенному стеклу. Деревянная стекольная рама лежала на мостовой за фонарем, осколки прошли над ней. Он сам раздавил стекло, да и не просто раздавил, а топтался на нем. Он этого не помнил, как не помнил и своего ранения. Значит, был у него короткий провал сознания? Странно, ему казалось, что он все время контролирует происходящее и точен в каждом движении. В момент взрыва надлежало стоять недвижно, вжавшись в столб, а он высунулся, схватил рану, отпрянул и раздавил стекло.
А ведь как скрупулезно было все рассчитано! Ему хотелось доказать Сосновскому – ну, хотя бы самому себе, – что он может быть сильнее любых обстоятельств. Необъяснимая помарка унизила его в собственных глазах, она наталкивала на мысль, что он ничем не лучше тех истериков с бомбой или пистолетом, которых он так презирал. Раз он не смог исключить случай, так чего же он стоит?
А почему он все же высунулся? Неужели просто нервы? А может, дело в князе? Не там встал, не так повернулся. Он обязан был учесть все возможные отклонения, даже в технике существует понятие «допуск». Его план был рассчитан на двух автоматов. Но князь не был автоматом, им владели с мощью всепоглощающей страсти монархическая идея и мужеложество. О каком автоматизме тут может идти речь? И он, Корягин, не был автоматом, ибо вкладывал в свой поступок слишком много личного, а тут нужна полная отрешенность от себя. Два живых человека разрушили красивую схему. Князя тут нельзя винить, а вот он сплоховал и не создал того шедевра, на который вправе был рассчитывать.
Человек всегда как-то договаривается с собой, и Корягин сумел в конце концов запрятать испытанное разочарование в тот дальний уголок души, где оно почти не мешало. А вообще ему хотелось, чтобы скорее все кончилось. Надоела боль в руке, злая грубость санитара, бессмысленное сидение в камере: приговор был вынесен, просить о помиловании он наотрез отказался, так какого дьявола они канителят?.. А потом появилась эта женщина.
Она возникла из сна. Ему редко снились сны, особенно новые, так что не составляло труда запомнить их все с дней детства. Тогда ему раз за разом снилось, что он летает. Мать говорила: растешь. Летал он с ветки на ветвь рослых деревьев, каких – он не знал, но чувствовал прикосновение трепещущей листвы к щекам. Деревья эти росли, скорей всего, на городских улицах или в скверах, потому что полеты происходили прилюдно. И окружающие были странно равнодушны к его птичьему таланту. Эта безучастность ранила, можно было подумать, что всем дано летать. А люди из снов летать не умели, так почему же ни один не удивился, не восхитился, не похвалил летуна? И обида на непризнание была так горька, что отравляла пьянящее чувство радости. В первые секунды после пробуждения он чувствовал в лопатках тающий след этой радости, но обида на тупость окружающих проникала в явь и становилась злостью.
В юности все редкие сны были стыдными. И очень схожими между собой. Он был с какой-то девушкой, иногда он угадывал во сне ее черты. Обычно то оказывались полузнакомые, а то и вовсе незнакомые соседские лохмушки, которые в яви не вызывали в нем и тени желания. Но сон наделял каждую из них томительной притягательностью и трогающей готовностью пойти навстречу его желанию. Неведомо, почему это происходило тоже посреди толпы, на восточном базаре, которого он сроду не видал. Он был совершенно голый, чего при своей дневной стыдливости вовсе не стеснялся, как не стеснялась и его деловито обнажавшаяся подруга. И почему-то им никак не удавалось устроиться, все время что-то мешало: то простыня, то какая-то тесемка, то откуда-то взявшаяся пола халата или пояс с кистью, или подушка. Наконец, когда исчезали помехи и должно было начаться блаженство, он просыпался на вздроге, успевая поймать лишь последнюю судорогу наслаждения, провалившегося в щель беспамятства меж сном и пробуждением. Потом долго лежал опустошенный, разочарованный, с тоской по девушке, которую мог бы без особого труда отыскать вживе, но это было ни к чему – очарованием ее наделял только сон.
Став взрослым, он совсем разучился видеть сны, пока не обрел цель. Тогда, обычно под утро, перед ним возникало что-то смутное из бормотания, криков, воплей и чего-то медленно рушащегося. Иногда это казалось подобием гигантской человечьей фигуры, иногда монастырской стеной, иногда небывало громадным деревом – оно падало кроной вперед, прямо на него, и он с захлебным воплем вскакивал с кровати.
За все дни его заключения ему ничего не снилось. Сон его был на редкость спокоен и глубок, как бывает, когда всласть наработаешься, выложишься до конца, и нет в тебе никаких желаний, беспокойств – великая умиротворенность и тишина. И вдруг появилась эта женщина. Она сидела у его изголовья и вязала, у нее было немолодое, приятное, терпеливое лицо. Обычно ему нравились такие люди, ну, это, пожалуй, слишком, люди ему вообще не нравились, от них не было никакого толка, лишь помехи, дерганье и раздражение. Но поскольку без них все равно не обойтись, то он предпочитал тихих, скромных, незаметных, от которых нечего ждать.
Спицы ловко двигались в руках женщины. Это были маленькие руки с тонкими, длинными пальцами и миндалевидными ногтями. Аристократические руки, которым не шло вязальное крохоборство. Такой руке пристало подносить ко рту кофейную чашечку из прозрачного фарфора, листать страницы французского романа, предельное усилие – поставить букетик фиалок в китайскую вазочку. Корягин усмехнулся: при его знании светской жизни он легко найдет достойное применение рукам аристократической вязальщицы.
Но он занимался этой чепухой неспроста, ему надо было собраться с мыслями и решить довольно странную задачу: дело в том, что он чувствовал эти руки на себе, знал их осторожное прикосновение, ласкающую прохладу пальцев. Это могло присниться, значит, женщина возникла из его сна, материализовалась, так сказать… Что за чушь собачья!..
Отгадку подсказало раненое предплечье. Оно не болело, туго схваченное свежим, умело повязанным бинтом. Его раной кто-то занимался, пока он спал, но так бережно и нежно, что он не проснулся и не только не испытал боли, но едва не увидел юношеский сон с восточным базаром, мешающими тканями и покорным существом, прорывающимся к нему сквозь все преграды.
Не надо мистики. Эта женщина перебинтовала его, пока он спал, с отличным профессиональным умением, а потом присела к изголовью и стала вязать чулок. Наверное, она из этих… дам-благотворительниц, патронесс или как там их называют? Но откуда у нее такая умелость? Да ведь у них в моде со времен наполеоновского нашествия играть в сестер милосердия, толкаться в госпиталях, щипать корпию. Это так же обязательно для аристократки, как революционный кружок для курсистки, и так же не соответствует сути.
Противно, что ему отвели роль в этом шутовстве. Впрочем, перевязала она его на славу. Что хуже: мучиться болью или терпеть ее присутствие? Так она и будет рукодельничать над его головой, заслуживая себе спасение души? Не избежать тошнотворной проповеди покаяния и примирения с Господом Богом. Глядишь, начнет канючить, чтобы он прошение о помиловании на высочайшее имя подал. Черт их знает, чего они там напридумывали. Власть уже знает, что простейшие способы подавления не самые верные в нынешнее время. Он действовал один, без сообщников, они в этом убедились, так что хватать кого ни попадя и бросать в тюрьмы – бессмысленно. Ничего, кроме озлобления, это не вызовет. От публичных казней они отказались, после того как Михайлов дважды сорвался с виселицы. Рылеев – пророк: бедная Россия так и не научилась опрятно вешать. А разделаться с ним втихую – никакого навара. «Диктатура сердца» Лорис-Меликова была ловко придумана, но что-то у них не заладилось. Похоже, великий князь сыграл главную роль в падении Меликова, ему претила даже видимость послаблений. Его меры: решетка, петля, пуля. Он даже каторгу находил слишком либеральной, для «бунтовщиков» – мыслил категориями пугачевщины. Великого князя, при всем пиетете, недолюбливали многие в доме Романовых. Его безжалостность, негибкость, тупая неуступчивость и открытая безнравственность претили царской чете, исполненной семейных добродетелей. Было у него немало и других влиятельных врагов. Освобожденные от чувства личной скорби, они могут использовать его гибель для жеста милосердия, открывающего двери к примирению с уставшим терпеть народом. Если это так, а чем иным можно объяснить задержку с казнью, то явление этой вязальщицы вполне объяснимо. Надо поскорее развеять ребяческие иллюзии пославших ее и турнуть старуху.
Из-под опущенных век он присмотрелся к милосердной даме. Она вовсе не старуха, ей не более сорока пяти. Ее старили бледность, круги под глазами, скорбно поджатый рот и проседь в темных волосах. Маленькие ловкие руки были моложе лика. Привыкший наблюдать и делать выводы Корягин уловил, что наружность дамы как-то сбита, смещена, можно с уверенностью сказать, что совсем недавно она выглядела иначе, куда лучше, и, скорей всего, вернет со временем прежнюю наружность. Прочная лепка лица и головы не соответствовала увядшим краскам щек и губ, а вот глаза, светло-карие, с чуть голубоватыми белками, не выцвели, были сочными и блестящими. Она то ли перенесла недавно тяжелую болезнь, то ли какое-то душевное потрясение. Голова ее на стройной шее вдруг начинала мелко трястись. Она тут же спохватывалась, распрямлялась в спине и плечах и останавливала трясучку, но через некоторое время опять допускала жалкую старческую слабость.
Корягину надоело безмолвное созерцание. Он потянулся с койки, взял стоявшую на полу кружку с водой и стал пить. Женщина так ушла в работу или в собственные мысли, что проглядела его движение и откликнулась лишь на звучные глотки.
– Вы проснулись? – сказала она и улыбнулась.
– Как видите, – отозвался Корягин.
Утерев тыльной стороной кисти рот, он вернул кружку на место. Он ждал, что она объяснит свое присутствие, но женщина молчала, ласково глядя на него, и спицы продолжали мелькать в ее пальцах.
– А другого места вы не нашли? – грубость была сознательной.
– Это вас раздражает? – Она тут же перестала вязать и убрала работу в сумочку. – Говорят, что вязанье успокаивает…
– …тех, кто вяжет, – как бы докончил ее фразу Корягин. И тут же вспомнил слышанное от Сосновского. – Парижские вязальщицы.
– Простите, вы о чем? – не поняла она.
– Французская революция… – голос звучал лениво. – Гильотина… Старухи-вязальщицы. Не пропускали ни одной казни. Все время вязали и не упускали петли, когда падал нож.
– Господь с вами! – дама быстро перекрестилась. – Государь милостив.
– Я не просил о помиловании, – сухо сказал Корягин и слегка озлился на себя, потому что во фразе таился гонор.
– Я знаю, – сказала дама. – Я подала сама. Государь мне не откажет. Не может отказать.
– Я не знаю, кто вы, – тягуче начал Корягин, понимая тайным разумом, что он знает, но не хочет знать, кто эта женщина. – Но я никого не уполномочивал вмешиваться в мои дела. Слышите? И уходите. Слышите? Я вас не знаю и знать не хочу! – это прозвучало плохо, истерично.
– Да нет же, – с кротким упорством сказала женщина. – Вы меня знаете. Я Варвара Алексеевна, вдова Кирилла Михайловича.
В ее голосе был добрый упрек: как можно не узнавать старых знакомых, с которыми так много связано!
Он молчал, и она добавила с улыбкой:
– Какой беспамятный!.. Вы же прекрасно знали моего мужа.
О, еще бы! Он мало кого знал так хорошо. Знал не только снаружи, но и снутри. Потроха его знал, требуху, кости, даже длинный бледный член с пучком рыжеватых волос на лобке имел честь знать. Ни самые близкие люди, ни мальчики-адъютанты не знали князя так досконально. Прозектор, или как там называется медик, который сшивал останки для похорон, и тот не может с ним сравниться в знании князя. Он тело знал, а Корягин то, что глазом не ухватишь да и на ощупь не попробуешь… «А она что? – вдруг спохватился он. – Издевается над ним, над покойником, над собственным горем? Или у нее помутился разум?»
– Извините, – сказал Корягин, – я не имел чести знать вашего супруга. Не был даже представлен ему.
– За что же вы его тогда?.. – как-то очень по-домашнему удивилась Варвара Алексеевна. Он едва не расхохотался:
– Можно не объяснять?
– Как хотите, – сказала она. – Но Кирилл Михайлович был очень хороший человек. Если б вы знали его ближе, вы бы его полюбили.
Не может она быть такой дурой! Обе столицы, вся страна издевались над сиятельным мужеложцем. Старо как мир, что жена последней узнает об измене мужа, равно и муж об измене жены, но ведь тут не измена, а образ жизни. В каждом жесте, взгляде, движении, интонации высовывался перевертень. «А почему я все время возвращаюсь к этой мерзости? – одернул он себя. – Какое мне дело до его грязных амуров? Можно подумать, что я казнил его по приговору общества „В защиту нравственности“. Да нет, противно, что таким извращенцам достаются хорошие, порядочные женщины и любят их вопреки всему».
И, подумав о Варваре Алексеевне добро, Корягин вдруг испытал острое желание задеть ее, обидеть. Наверное, его разозлила ее тупая, нерассуждающая преданность мужу, слепота к его пороку, впрочем, не меньше раздражали и смирение перед потерей, и неумение держать зло.
А правда ли, она не держит зла? Как-то не верится в подобное всепрощение. Люди, стоящие над толпой, исполнены безмерного себялюбия, чувства собственного превосходства и презрения ко всем, кто ниже их. Именно в силу этого они любят играть в чужие игры: смирение, всепрощение, милосердие, теша собственного беса. Чтобы все изумлялись: какая доброта, какая высота души, какое смирение… ах, Аннет, при чем тут? – она же Варвара, ну, ладно: ах, Бабетта – воистину святая, она все простила этому извергу, облегчила его страдания, христианка, самаритянка, ее возьмут живьем на небо!..
– Знаете, – сказал Корягин, – вам бы лучше уйти.
– Я вам мешаю?.. Ах, простите, вам, наверное, надо по нужде. Вы не стесняйтесь, я работала в лазарете. Где ваша «утка»?.. Сейчас подам.
Она опустилась на колени и заглянула под койку.
– Не трудитесь, – сказал Корягин, злясь и веселясь. – Это не лазарет, здесь «уток» не положено. Да мне и не надо.
– Но вы же ранены! – сказала она с возмущением. – Я добьюсь, чтобы вас перевели в лазарет. Ее назойливость перестала развлекать.
– Я никуда не пойду. Какой еще лазарет? Меня не сегодня-завтра повесят.
– Нет, нет! – вскричала Варвара Алексеевна. – Вас помилуют. Кирилла не вернуть, зачем же отнимать еще одну жизнь? Такую молодую! – По щекам ее катились слезы. – Ваше раскаяние умилостивит тех, кто может карать и миловать.
– Кто вам сказал, что я раскаиваюсь? Да я бы, не думая, повторил все сначала. Мне не нужно помилование, я не приму его. Каждому свое.
– За что вы так не любите бедного Кирилла? – удивилась она. – Он же милый…
– Возможно, для вас. И то сомневаюсь. Спросите повешенных, спросите гниющих в тюрьмах, спросите замордованных солдат…
– Солдаты его любили! – не выдержала Варвара Алексеевна.
– Охотно на водку давал?.. Отец-командир!.. Гнал на верную смерть, для него человеческая жизнь – тьфу! Жестокий, хладнокровный, безжалостный тиран!.. – Он чуть не плюнул, разозленный словом «тиран», невесть с чего сунувшимся на язык.
Варвара Алексеевна смотрела на него с доброй, сочувственной улыбкой.
– Как все это непохоже на Кирилла! Вы бы посмотрели на него в семейном кругу, среди друзей, на дружеских попойках с однополчанами…
– А вы бы посмотрели, как он подмахивает смертные приговоры.
– Вы что-то путаете, – сказала она тихо. – Приговоры – дело суда, при чем тут мой покойный муж? А на войне я его видела, была с ним под Плевной. Он подымал роты в атаку и шел первым на турецкий огонь. А ведь он был командующий. Самый бесстрашный человек в армии. Может, он и не берег солдат, как другие, – она улыбнулась, – застенчивые командиры, но и себя не берег. У него было восемь ран на теле, больше, наверное, чем у всех остальных генералов его ранга, вместе взятых. Я не хочу оправдывать Кирилла, да он в этом и не нуждается. Он все искупил своей смертью. Он был администратор старой школы – прямолинейный, жесткий, не отступающий от цели, от того, что считал правильным. Но он был честен и справедлив. Он ничего не выгадывал для себя: ни славы, ни почестей, ни богатства, ему все было дано от рождения. Он служил России… так, как понимал.
– Плохо понимал! – крикнул Корягин. – Такие, как он, замордовали страну, превратили в рабов прекрасный, умный, талантливый народ. Всех надо истребить, до одного!..
– Ну, ну! – сказала Варвара Алексеевна таким тоном, будто призвала к порядку расшалившегося мальчугана. – Успокойтесь. Возможно, я чего-то не понимаю, не знаю. Я же не политик, не государственный деятель и, к сожалению, не народ. Мне нельзя об этом судить. Но я женщина, мать, жена… была, любила отца моих детей. Он был такой добрый и терпеливый со мной. Я не хватаю звезд с небес, часто говорю глупости, он никогда не сердился, ни разу не повысил голос, не позволил нетерпеливого жеста…
– Был виноват перед вами, вот и не рыпался.
Корягин тут же пожалел о своих словах. Он не понимал, как это вырвалось. Он ударил наотмашь, в грудь – за что?.. «Плебей, – сказал он себе, – мстительный плебей…» Конечно, она полезла не в свое дело, ему не нужны ни ее заботы, ни заступничество, ни ханжеское нытье. А если начистоту, то это подлость, вельможное хамство – врываться без спроса к смертнику. Она думает, что им позволено лезть с ногами в чужую душу. И небось еще ждет благодарности. Накось, выкуси!
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книгиВсего 10 форматов