Книга Наровчатская хроника. Повести - читать онлайн бесплатно, автор Константин Александрович Федин
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Наровчатская хроника. Повести
Наровчатская хроника. Повести
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Наровчатская хроника. Повести

Константин Александрович Федин

Наровчатская хроника. Повести

Анна Тимофевна

Глава первая

Довольно по реке этой городов понасажено, больших городов и малых, пышных, как купецкая супруга, и убогих, точно сирота круглая. И разными города богатствами упитаны, а есть и такие, где скудно. И разные города мастерства превзошли, и мастерствами шла городов тех слава, слава шла по всей Руси и дальше.

Вот и этот город уездный кому не ведом отменными своими штукатурами? И хоть строил Зимний дворец в Санкт-Петербурге заморский строительный мастер, да только штукатурили-то его артели толстопятые города того уездного, а строение без штукатурки – известно – словно девка небеленая. Да вот так – все палаты царевы, все храмы божие, дворы гостиные, властей присутствия с тех пор, как на Руси кладку кирпичную зачали, вот так всю Русь кирпичную от края до края сыны городка того уездного бело-набело отштукатурили.

А еще славен городок тот тем, что сучат здесь крепчайшие канаты судовые, веревку русскую пеньковую, шпагат тончайший не хуже аглицкого. Попал такой шпагат в воду – стал крепче; повалялся на ветру – не перекусишь; для снастей рыбачьих, тенет да переметов – клад такой товар, находка.

Крепкий дух идет от лабазов канатных. В знойный день отворены широкие двери лабазные, как каретник перед закладкой. Сидят в лабазах бабы пахучие, щиплют быстрыми пальцами чалки прелые, громоздят круг себя вороха пакли. А у самых ворот лабазных, на табуретках крашеных распустили животы почтеннейшие, именитые степенства гильдейские. Из-под масляных жилеток полы сатиновых рубах выпущены: известно, что срамно носить прореху неприкрытою. Сидят степенства, слушают, как стрижи оголтело свистят над соборным куполом, слушают стрижей, млеют вместе с разморенной площадью, а больше ничем не занимаются.

А на площади пыльной, посередь кольца лабазного низкого, высится собор пятикупольный, белей снега белого. Да и как не быть ему белей снега, когда штукатуры в городе – свои, не наемные, и их ли учить малярному делу, им ли заказывать, какие надо тереть да мешать краски, чтобы горела на куполах лазурь небесная?

Усыпана лазурь золотыми звездами, блестят они и днем и в ночи, услаждают души православные негасимым своим трепетом. Красив собор, замечателен.

А попытайте спросить у лабазника, чем же особенно собор замечателен?

Не моргнет лабазник глазом:

– Самая в соборе нашем замечательность – псаломщик Роман Иаковлев!

И непременно заходит все нутро лабазника от хохота.

Потому что развеселейший человек во всем городе – соборный псаломщик Роман Яковлев.

– Аз есмь лицо духовного звания и зовусь Иаковлев, в отличие от Яковлева, каковым может быть всякий портной!

Веселости у него было столько, что хватало ее всему городу – и купечеству, и чиновникам, и цеховым людям, и духовным. И не было человека, который бы не любил соборного псаломщика. И не было человека, который бы не прощал ему озорства. А озорничать было псаломщика душевным делом. И озорство его было еретическое, для людей, которых касалось оно, – гибельное, как семь бед.

В день восьмой ноября, в день Михайлов праздновали в соборе престол. Всенощное бдение перед тем служил приехавший викарный архиерей, и на клиросах пели черницы из монастыря пригородного. Повелось так, что и чтения все отправляли в такую службу монашенки, чтобы не нарушалось в храме благочиние дьячьими голосами малопристойными.

Приглянулась соборному псаломщику соседка его – чтица-монашенка. Стройна была, молода, брови тонкие под клобучком черненьким неизвестно от какой радости подергивались. Состроил псаломщик лицо строгое, благоговейное, тихонько так на ушко соседке шепчет:

– Позволь, сестрица, псалтирь на минутку.

Потупилась чтица, дает.

Роман сотворил крестное знамение, – земной поклон, псалтирь под коленки, да и начал, преклоненный, отбивать поклоны с жаром неугасимым, почти в исступлении.

А возгласы, архиерея и сослужавших ему, подходили к концу, после них – читать псалтирь.

Опустилась чтица на колени рядом с псаломщиком, шепчет ему, чтобы отдал псалтирь. А он в ответ:

– Поцелуй меня после всенощной – отдам!

Словно зарница метнулась перед лицом монашенки – засветилась гневным, стыдливым огнем. А Роман бьет поклоны, стоя прочно на кожаной книжке, и не угнаться за ним, машет спиной своей, точно цепом на току. И отмахивает рядом с ним монашенка поклон за поклоном и шипит ему на ухо:

– Погубишь ты меня, охальник, читать надо, беспутный!..

И вот уж тянет кто-то чтицу за рясу, и тихо в церкви, и слышит она в тишине страшный, без слов понятный шепот. И таким же страшным шепотом, опалила она затылок псаломщика:

– Ну, хорошо, хорошо! Давай скорей!..

И после всенощной, в духоте и тьме узкой ризницы, поцеловал Роман сестру во Христе в мясистые ее губы, поцеловал не раз и не дважды.

А придя домой, хвастал молодой жене своей, хохоча и кашляя от табачного дыму:

– Крещусь, бью лбом об пол и молюсь: подай, господи, чтобы согласилась, подай, господи, чтобы согласилась!.. В жизни так не молился!..

Слушает Анна Тимофевна веселого своего мужа, развеселейшего соборного псаломщика Романа Иаковлева, смотрит на озорника сквозь горячую завесу слезную, молчит.

Глава вторая

Мчит зимой вьюга толпы острых, как иглы, снежинок, рвет и мечет вьюга, потешается. На соборной площади пустынно, водит только ветер хоровод снежных саванов. Лабазы закрыты крепко-накрепко, понавешены на двери пузатые замки железные, точно пудовые гири. Чище снега собор возвышается, горят на лазури куполов звезды ясные.

Холодно.

Через старое зеленое оконце глядит Анна Тимофевна на пустынную площадь, глядит широкими желтыми глазами на снежные воронки, на замки лабазные, на звезды куполов золоченые, и в желтых глазах ее раскрыт испуг.

Поджидает она мужа – ушел он с утра в собор к обедне, – уж смеркается, а его все нет. И не по себе Анне Тимофевне, потому что плохой это знак, когда поздно возвращался Роман Иаковлев.

Весел он бывал лишь с похмелья, а когда напивался – свирепел и безобразил. Напивался же всегда к вечеру, приходил тогда домой ночью и дебоширил.

Глядит через оконце на площадь Анна Тимофевна, и мерещится ей в снежных воронках вихрастая голова мужа, и усы его колкие, как щетина, и кадык острый на шее его, словно челнок в швейной машинке, взад и вперед шныряет. Скалит зубы свои пожелтелые Роман Иаковлев, заливается смехом, а губы точно шепчут:

– Погоди, я тебе ужо…

Раскрыт в глазах Анны Тимофевны испуг, жутко ей от носящейся в снежных саванах головы вихрастой, жутко ей оттого, что готовилась она к весне, на третий год, замужества, впервые стать матерью.

После вечерни, из густой зимней тьмы, овеянная вьюгой морозной, явилась Матвевна – соборная просвирня, женщина мягкая, сердобольная.

– Твоего-то сокровища, девынька, опять в церкви не было. Вожжа, поди, под хвост попала…

Сидели в кухне за шипучим самоварчиком, гуторили отогретыми чайком голосами, любовно промывали всем родным и знакомым косточки. Научала мать-просвирня молодую псаломщицу приметам разным, гаданиям, уговаривала подменить мужу обручальное кольцо золотое – кованым железным, позолоченным: сразу станет благоверный тише воды ниже травы. Уминала мягким ртом жвачку тыквенных каленых семячек, на бубновую даму раскладывала тридцать два листика:

– Неизбежный у тебя, девынька, случай жизни выходит… Интерес полный в крестях… Крести кругом, одни крести…

Звенят в трубе вьюшки железные, ломится в печку вьюга студеная, нагоняет страх на Анну Тимофевну:

– А что же, Матвевна, крести означать могут?

Растопляет мать-просвирня на лице своем улыбку, в пустом мягком рту спрятаны у просвирни губы, говорит она острой бородой да носом, – не губами:

– Крести-то, девынька? Да крестинам быть – не миновать, милынька!..

И, словно только что скатился с гладких плеч пуховой платок на колени, прикрывает себя хозяюшка торопливо, точно зябко ей.

Лукаво ловит выцветший глазок просвирни потупленный взор Анны Тимофевны:

– Ай, девынька, не мужнина жена? Пора, пора чай!..

– Страшно, – протягивает к старухе белую руку Анна Тимофевна.

– И, девынька! Перевяжем мизинец ниточкой суровой – глазом не моргнешь, как все кончится. А уж бабка-то я, повитуха-то!..

– Не того боюсь, – шепчет Анна Тимофевна, да вдруг в тоске жаркой руками всплеснула и голову тяжелым камнем на колени гостьи своей уронила, рыдаючи. И будто придушил ее кто – рвутся из сердца самого слова беспамятные:

– Доносить бы только… доносить!..

Перебирает мать-просвирня пальцами-коротышками спутанные волосы Анны Тимофевны, гладит мягкою, как просфора, рукою ее голову, а голова – пышет полымем, и слезы – словно угли.

– Наша доля изначала такая. Мой-то отец дьякон, – упокой его душу, господи, – на что был смирен, – сидит, бывало, как безрукий. А поест сладко, да выпьет – то тебя за косу, то тебя в бок. Откуда руки-ноги возьмутся – скачет, козлу подобно! Так уж и знала: серединка сыта – края играют…

Хорошо Анне Тимофевне с просвирнею, даже в дрему клонит и вьюшки в трубе как будто звенеть перестали.

А не успела она, на мороз выскочив, за гостьей калитку запереть, как простонали мерзлые ворота от ударов яростных, и закрутила вьюга хриплый голос хозяина:

– Гря-дет в полу-у-у-унощи!..

Кинулась Анна Тимофевна с крыльца назад к калитке, подхватила под руку мужа, а он перекатывается через сугробы – сам, как сугроб – весь в снегу, оледянелый, жесткий. А у жаркого шестка, не поддаваясь торопливым рукам жены и следя расписными валенками по полу, не водой становился снежный сугроб, а водкой – завоняла кухня трактиром с напитками. И вязло в спиртной вони охриплое лопотанье:

– Недостоин же паки его же обрящет унывающе!.. Пойми, ты, недостойна паки!.. Говори, отвечай мужу, почему унывающе? Бди, бди, говорю тебе!..

Вот-вот подавится Роман Яковлев кадыком своим, – глотает слюни после каждого слова, но не переглотать всех – брызжет мягкий рот, как дырявый желоб в оттепель.

Рассыпал на столе вяземские пряники – в пакете принес от купца знакомого – водит волосатой рукой по липким сладостям, угощает:

– Почему не ешь? Ешь, говорю тебе, лопай! Я для тебя старался: три фунта сожрал – три фунта выспорил. На спор жрал, вот! Может, ради тебя сподобиться мог, а ты не ешь?..

Рыжий весь Роман, веснушчатый, мохны торчат, ощетинились, похоже лицо его на груду пряников вяземских – пятнасто-желтое, клейкое, а в голосе нет-нет прозвенит что-то, как вьюшка, в трубе дребезжащая.

– Лопай, а не то выгоню как есть за ворота!..

Тихая сидит против мужа Анна Тимофевна, в белой руке дрожит, рассыпается колода в тридцать два листика, слышится ей голос просвирни:

– Крести кругом, одни крести…

И чуть внятно губами белыми шепчет, а то просит взглядом глаз одних испуганных:

– Ромочка, ты бы лег…

Торопится вьюга завалить до рассвета снеговыми горами крыльца да подворотни, кряхтят, сопят на морозе тесовые лачуги, торкаются ставни в мерзлые оконца, будто путники, бураном настигнутые, о ночлеге молят. И как ни хоронись от крещенских ветров заречных, как ни затыкай щели да трещины паклей пухлою – выдует за ночь тепло горничное, скует стекла ледяными узорами.

Зябко в комнатах соборного псаломщика, от пурги крещенской зябко, да от хозяина, как пурга буйного.

Не успела Анна Тимофевна в постели отогреться, как сорвал с нее Роман одеяло, завопил оголтело, неистово:

– Под одеялом слезу точить будешь? На мужа беду наговаривать?

Кулак у Романа волосатый, в узлах весь, словно корневище, – вот-вот опустится на Анну Тимофевну. Сжалась она вся, собралась под белой рубашкою, руками живот заслоняет, а руки дрожат, и крик отчаянный тоже дрожит пронзительно:

– Ребенок, ребенок!

– Девчонку родить собираешься? Говори, девчонку? Мне надо род свой продолжить, древо свое родовое!.. А ты норовишь назло… У меня дед поп, отец – поп, у меня весь род – духовенство! А ты кто? Я тебя в люди вывел, в сословие! А ты что?

И так за полночь.

А наутро утихомирилась пурга заречная, а с ней Роман. Куда озорство девалось – виновато круг жены увивается, развеселейшие говорит ей истории, из кожи лезет, рассмешить Анну Тимофевну.

– Приходит мне, Аночка, на ум: сделать бы такую комнату, все стены зеркальные, и потолок тоже, и пол. А потом пустить бы в эту комнату бегемота – посмотреть, что стал бы делать он?..

Насказав ворох историй любопытнейших, поев кислой капусты и расцеловав Аночку, забрал судок с вареной картошкой, да с ним в собор к обедне: пожевать там перед апостолом.

В церкви с левого клироса через северные врата видно, как молится у жертвенника протопоп соборный, отмахивает головой – кругляком лысым поклоны короткие. На лысине у протопопа играет зайчик, дразнит развеселого псаломщика.

Свернул Роман Иаковлев из клочка бумаги трубочку, нажевал вареной картошки, приладил трубочку ко рту, закрыл ладонью, чтобы не видели, кому не следует. Прицелился протопопу в лысину, дунул в трубочку. Полетел через врата северные комочек картошки жеваной протопресвитеру на голову.

Весело на клиросе, потешно…

А потом в гостях у подрядчика штукатурного расписывал Роман Иаковлев, как щупал ладонью протопоп свою лысину, задирал голову к потолку расписанному, подвигался у жертвенника то вправо, то влево, а после обедни говорил псаломщику:

– Развелась в алтаре у нас сырость смертная: в литургию окапала лысину мою плевотина непотребная!..

Гогочут штукатуры нутряным гоготом, любо тешит их псаломщик соборный развеселейший.

В тихих горницах поджидает мужа Анна Тимофевна.

Глава третья

После первой оттепели заячье мясо невкусно, а птицу об эту пору перестают бить: ждут кладки. Много значит и то, что не переводились в городе постники да говельщики, так что если и бывал еще по базарным дням привоз какой, так самый пустяшный. Базар не базар, – уныние. Люди бродят, словно спросонья, торгуются больше по привычке, обманывают без радости, все только охают, да поминают господне имя, отрыгивая подсолнечным маслом.

Тоска.

И отчего нет, отчего нет такой тоски во всем мире, как тоска российская, великопостная, отчего нет такой тоски по всей земле, как тоска уездного города?

Прикроют город сумерки пухлою шалью, тявкнет на звоннице альтоголосый колокол, сползет его надтреснутый зов вниз, на площадь. И вот уж по дворам, амбарам, в сенях и душных комнатах постлался клейкий звон, задребезжал разбито в каждой щелке, дрожит, печалится, тоскует.

Весь пост зовет альтоголосый. Притянут язык его за веревку к доске; доска одним концом прикована к половице, другим подвешена к языку; на доску ставит звонарь ногу, звонит ногой. Раздельно тявкает надтреснутый колокол, нехотя сосут его альт сонливые сумерки. И весь пост, весь пост молчит бездонный гул больших колоколов.

Тоска.

Обмотались тряпьем старухи, скрючились от холода, перед папертью взгромоздились на чугунки да квашни. В чугунках да квашнях – угольки. Греются старухи на угольках, кутаются в ветоши, поджидают говельщиц продать говельщицам сушек на раздачу нищим.

Ползут по снежной площади говельщицы, посмотришь с звонницы – черные скуфейки, – взбираются на паперть. Во вратах храмовых прорезана для говельщиц щелка-лазейка, как пчелиный леток.

Тявкает альтоголосый колокол, раздельно, надорвано, ползет его зов вниз, на площадь, сосут его альт сонливые сумерки.

Тоска.

У косопузого дома – выпятил дом первый этаж, точно беременный, – подле входа в пивную стоят два парня. В умятый снег вросли тупоносые, круглые валенки, неподвижны парни, молчаливы. Поводят оба по сторонам глазами, но мутно кругом, не на чем остановить взора.

Из-за угла мохнатым турманом вылетает пьяный. Стоит раскорякой минуту, другую. Потом летит направо, к парням, выплясывает путаный танец на проторенной дорожке, вязнет в сугробы.

Один парень другому:

– Ты что уперся?

Тот цедит сквозь неразжатые зубы:

– Да так. Думаю: садануть яво, што ль, по шее? – и лениво волочит свой взор за пьяным. Тогда другой парень щурит глаза на затылок пьяного, примеривается, говорит, подумав:

– Не стоит… черт с ним!..

Пьяный ныряет в переулок, парни молчат, ищут в сумеречной мути, на чем остановить взор.

Тоска.

В косопузом доме, в пивном заведении сидел Роман Иаковлев и, глотая соленый горох, изрыгал:

– Древо рода моего прочно! Понял? Можно сказать – ге-не-о-ло-гия! Вот. Знаешь, что такое генеология? У меня дед, Роман – поп, алкоголик. Отец, Роман – поп, алкоголик. Я теперь – тоже Роман, тоже алкоголик. А что я не поп, так какое тебе дело?

– Г-гы-ы-ы!.. Не можешь!

– Я-то? Да мне до рясы руку протянуть! У меня в епархии…

– Не хочешь, поди?

– И не хочу! Тебе все просто, потому что ты – дурак. И ты тоже.

– Ггы-ы-ы!..

– А я имею философию и в состоянии размышлять…

– Ну-ка, заверни!

– С посвящением в сан я переживу как бы метаморфозу. Знаешь, что это? Может, совсем другим человеком стану. Может, меня тогда в воду опустишь, а я и разойдусь… Как соль…

– Го-о-го! Го-го-о-о!.. А как же все попы моются, и ничего?

– А ты видал? Со всеми мылся?

– Го-го-оо!

Только и посмеяться великим постом, что в заведении, за одним столом с Романом Романычем. Кабы не он – с кем отвести душу, как размотать вязлую скуку, чем отбиться от душной хватки альтоголосого зова? Все озорники, все охальники дружат с Романом.

А у кого есть силы, иль кто гнева божьего страшится – те стиснув зубы, закусив язык, ждут красного звона.

Зато, когда сойдут снега и жарким ножом вспорет солнце ледяной живот реки, окунется город в бездонь радостей, распояшутся говельщики, запляшут люди под перезвоны и песни.

После Красной штукатуры отходят по столицам и губерниям. После Красной печет небо полымем, и в лабазах начинают сучить пеньковые, теребить канат и снасти. После Красной – благословясь, за работу.

А на Красной, на святой… эх, дожить бы до нее развеселому Роману Иаковлеву! Потоптать бы пьяными ногами расцвеченную яичную скорлупу – раскидано ее по улицам, как цветов в поле, – походить с крестом и святой водой с одного крыльца на другое, поприсесть бы ко всем купеческим столам, попригубить всех наливочек да настоечек!..

Шевелят кудластые штукатуры веселые веревки на колокольнях, точно от конского бега в азарт вошли – дразнят коней, рвут возжи. Языки колокольные заплелись, перепутались, рушится трезвон на пьяный город, бухает, вопит до самого неба. А небо разморилось от бесовской земной испарины, и солнце переваливается на нем, как на луговине.

Пьяно.

Эх, дожить бы до Красной Роману Иаковлеву!

Но сосут густые сумерки альтоголосый зов, и растянулись говельщицы черными скуфейками по заснеженной площади, увязая в сугробах, как в скуке, и бездонна тоска.

Пить, пить, пить от этой тоски!

Шла Крестопоклонная, когда вернулась домой Анна Тимофевна поздно, часу в десятом вечера, с именинного пирога от соседей. Была она на сносях и все, что делала, делала округло, и ходила мягко, точно под каждый ее шаг стлался ковер.

Скинула с себя шубейку – «сак-пальто» звала шубейку мать-просвирня, – отворила дверь в большую комнату, ступила тихо через порог. И тут же, словно защищаясь, выбросила перед собой руки, откинулась на косяк.

В середине комнаты на стуле сидел Роман Иаковлев, голый, взъерошенный, с выпяченными глазами, весь в узлах синих жил, в комьях рыжих своих волос. Погрозил Анне Тимофевне пальцем, предупредил:

– Тш-ш-ш!

Потом внятным шепотом:

– Должен прийти профессор, осмотреть меня: развелись на мне в огромном числе козявки, все такая мелочь, меньше блох, ногтем не подхватишь…

Остановился, вдруг ударил себя по голове и протянул обрадованно:

– Во-он что! Профессор обещал приехать в десять, а на часах половина…

Вскочил, подбежал к стенным часам, перевел стрелку. В жестяном ящике открылась дверца, из нее высунулось птичье чучело, закуковало пружинным голосом, нырнуло назад в ящик.

Роман Иаковлев подскочил к жене, прижался к ней в холодной дрожи и, звякая зубами, брызжа слюной, зашептал:

– Видишь, сколько их? Пока били часы, они сыпались через дверку на пол. Теперь разбежались. Вот попрячутся по щелкам! Запорошат все щелки! Как замазка! Профессор придет – не откроешь двери. Надо прочистить дверь. Я сейчас возьму ножик, прочищу. А с меня так и сыплются, видишь? Мелочь какая…

Он бросился в кухню, зазвенел посудой, принялся скоблить чем-то притолоку. Бормотал несвязно, отряхивал быстрыми руками волосатое тело.

Анна Тимофевна занесла ногу на порог кухни, шевельнула белыми губами, но нога вдруг вывернулась от неожиданной боли, губы растянулись, точно обожженные. И чужим провопила она воплем:

– Ро-о-о!..

Опять от тупой тяжести, потянувшей все тело к земле, нежданно, шаг за шагом, ступила не к той двери, куда хотела, а к спальне, к постели. И не легла на постель, а вцепилась внезапно заострившимися ногтями в одеяло, в матрац, в железную раму кровати, так, что окровенились пальцы.

– Ро-о-о!..

Роман Иаковлев, голый, волосатый, бормоча несвязное, ходил по комнатам, совал нос в скважинки и щелки косяков, порогов, выколупливал ржавым ножом без ручки – им кололи угли – сор да паутину. Переводил на часах стрелки, ожидал профессора.

Дошел до спальни, просунул голову в дверь, увидел звериные корчи человека, помолчал. Анна Тимофевна закусила подушку, изломилась, не глядела, не слушала.

Муж сказал:

– Аночка, ты что кричишь? Придет профессор, ничего за шумом не поймет…

Прикрыл дверь, пошел по стенкам, косякам, порогам выколупывать ножом сор да паутину, стряхивать с волосатого тела незримую нечисть.

За шпалерами шуршали вспугнутые прусаки, таились за плинтусом и карнизами, шевелили усами, думали. По углам пряталась ночная серь. На столе, под бумажным букетом, умирала лампа.

Глава четвертая

– Что ж это ты, непутевый, на пост-то глядя – до зеленого змия, а?

Подтянулся у купца живот, а все еще ходуном ходит, до того этот псалмопевец хохотен.

Посуляет ломким рыком Роман Иаковлев:

– Не на такого напали! У меня натура – во! Погляди, что на святой разделаю…

В ворохах сатиновых да ватных, пуховых да полотняных – не поскупились на зубок люди добрые – неприметно лоснится лиловый лик нового человека. Морщинисто, склизло, пятнасто лицо, сини губы, безбров мятый лоб. Но чуден свет, измученный лиловым лицом: целомудренна, прекрасна Анна Тимофевна.

Наклонилась она над зыбкой, слушает воркотню Матвевны (возня просвирне с пеленками да повивальниками), слышит только дыхание в зыбке.

И каждый вечер так.

И каждый вечер в памяти загораются теплый шепот и ровный взор, примятые вихры, поясневшее дыханье. Никогда не было, никогда так сладостно!

Лежали они рядом, и он поправлялся, и она. И вливала в себя тепло его шепота:

– Ты меня прости, я ведь так, из озорства. Пускай девчонка, девочка… А пить я брошу. Я могу…

Искал сухими пальцами ее голову, играл косою.

И тогда, и каждый вечер потом, только загоралась в памяти его ласка, огненные к глазам подкатывались иглы, и Анна Тимофевна плакала.

Наклонясь над пуховым, ватным ворохом, слушала, как воркует Матвевна, слышала, как дышит дитя.

Увязали в бездорожье последние дни поста, растопляло солнце его тоску, сулило обернуть ее в радость.

Страстною пятницей украсилась кухня цветистой пестрядью сахарных роз да херувимов, заалели на окнах яйца, раскурчавилась в тарелках чечевица, облил изумрудом толстодонные бутылки веселый овес. Терла мать просвирня сквозь решето масло: добывала кудрявую шерсть самодельному масленому агнцу. Под пуховыми руками просвирни вышел агнец похожим на многих домашних и диких зверей, но шерсти был пышной и вида кроткого. Из-под повойничка у Матвевны бегут в перегонки ручейки пота, а она только и знай поворачивается, только и знай приговаривает:

– А ты, бабынька, не натужься, все успеется, ничего не минется!

Анна Тимофевна подбежит к зыбке, послушает, как спит ребенок, да опять к шестку, опять за ухваты – поворачивать в печке куличи да бабы.

Вынула печенья в сумерки, смотрят обе – старая и молодая – не нарадуются: высоченные вышли куличи, да ровные, да статные.

И только их на сундуке по подушкам разложили и чистыми полотенцами, перекрестив, закутали (надо куличам после жара отдохнуть дать), как загремела, заохала под кулаками сенная дверь.

Анна Тимофевна кинулась к зыбке, мать просвирня – впускать хозяина.

А хозяин буйно вспенил тишину горниц, через стулья, волоча половики прямо к спальне. Торкнулся – не пускает крючок. Взвопил: