Кирилл рассказывал о разновидностях пород, о процессах генезиса, о том, что минеральные индивиды, как и человеческие, могут объединяться в сообщества – агрегаты, агрегаты же – скучиваться в минеральные тела; какие из них склонны к псевдоморфозе, что цвет кристалла зависит от преобладающего элемента и примесей, а текстура, которую мы воспринимаем как форму, – от примесей и от условий протекания роста. Он сообщал о редкости или распространенности минерала и какие свойства его в какой отрасли использует человек, но чаще становился голосом моих глаз: посмотрите, какая красота, какое чудо, какое совершенство. «Красота», «чудо», «совершенство» он произносил, не вознося и не заглубляя тон, без малейшей экзальтации и мечтательной раздумчивости. Вспоминая потом, я поражалась, какую точность в подборе слов способно дать видение. Кирилл ни разу не назвал то, о чем говорил, прекрасным, и вообще, как мне припоминалось, обходился без оценочных прилагательных, только этими тремя субстантивами, не признающими степеней и градаций. Кирилл не описывал, а называл, и значило это, что он не смотрит, то есть не любуется (потому и внутрь обращенной, одобрительной улыбки любующегося своим достоянием демонстратора я не застала ни разу), а видит.
И я видела, а не любовалась. Ребристые, игольчатые, губчатые, комковатые текстуры, тонущее в собственном искрении зерно на разломе, ровная гладь как она есть для стереометрии – плоть абстракции, шероховатость как она есть для осязающей руки, стремящейся от шершавого к гладкому и от гладкого обратно к шершавому, родному человеческой ткани… Впервые видела совершенство материи, совершенство, принадлежащее этому определенному, ограниченному ее сгустку. Чудо в установленных раз и навсегда параметрах и пространственных характеристиках. Каждый кристалл был совершенен. Совершенство каждого было создано специально и только для него. Я видела совершенные в себе вещи, совершенство которых имело пределы, поскольку их имеет любая вещь.
Опровергало ли это меня, мог ли Кирилл торжествовать переубеждение? Ни капли. Я видела совершенство и чудо. Но не красоту.
С первого же образца в первой же витрине я начала готовиться к отчету, который потребует с меня Кирилл, когда окончится наше путешествие по царству минералов: ну как, переубедил? И к возвращению мне уже было что развернуть перед ним, чтобы, не выказав безнадежной в косности и слепоте, отстоять себя, чтобы справедливо почтить чужое, не предать своего. В вестибюле, пока гардеробщица несла нам верхнюю одежду, а потом, пока мы одевались, я на изготовке держала ответ, держала его, как плывущий держит во рту то, что понадобится на другом берегу, но оно осталось без надобности. Кирилл так ни о чем меня и не спросил, вероятно, считая, что уже стал очевидцем моей перестройки и сдачи. Теперь, наконец, собрав увиденное в себя, он желал остаться с ним наедине и не поинтересовался, а поделился, но как бы через порог, не привечая меня: у него такое чувство, будто двадцать лет все это пребывало без хозяйского глаза.
Вечер только занимался, но мы оба, без слов, дали друг другу понять, что слишком устали для Нескучного сада. Мы вышли на проспект мимо Александрийского дворца, принадлежащего Президиуму Академии наук, и мне вспомнилась та, чьего сына я, казалось мне, ступая с ним бок о бок и не соприкасаясь, подпираю, как сестра милосердия раненого по пути в лазарет.
Я пыталась почувствовать, что, шагая рядом, несет этот человек на закорках в добротно перевязанном тюке усталости. Какими он уносит свои кристаллы и куски пород – благостно-невесомыми или вдвое потяжелевшими, разрешением или осуждением. Я билась, лучше или хуже теперь ему, посетившему свое хозяйство после двадцатилетней отлучки, прощена ли хозяину измена, восстановлен ли мир. И если нет, то какова доля моей вины в том, что через эту трехстороннюю встречу вина одной из сторон лишь усугубилась. И мне казалось, что нас, бьющихся, двое: я и его мать, посредником которой я все-таки становлюсь.
Я хотела сказать Кириллу о земле и о свете: то, что не принадлежит никому, отнимет у тебя только смерть. Но до самой «Октябрьской», где мы простились, я не нарушила его молчания, как не нарушали молчания редкие и вязко-пустые реплики самого Кирилла, которыми он обозначал себя рядом.
Кирилл позвонил в воскресенье. Не исключено, что цикл «встреча – звонок» он закреплял сознательно: я уже разбирала отдельные строчки его натуры, в том числе стремление структурировать все, что мало-мальски этому поддается.
Накануне вечером, придя домой, он думал о нас. А сегодня утром, как часто бывает, расступилось то, что загораживало искомую суть. Он хочет, чтобы я понимала: он всерьез говорил о сестре. Он убежден, что родство по выбору не только допустимо, но это благословил Христос, неоднократно указывая в Евангелиях на возможность родства не по плоти, например, когда пообещал каждому, кто оставит мать, отца и прочих родственников, во сто крат раз больше новых и когда назвал Своими матерью и братьями Своих учеников. И вообще, негативное отношение Христа к кровным узам общеизвестно. Рассчитанная практичная простота этой экзегетики меня удивила, и я сказала, что у креста Христос соединил в семью Свою Мать по плоти и другую «мать», ученика, тем самым примирив кровное и духовное.
Я опознала подошедший момент и не струсила.
«Вы поссорились с матерью?»
«А мы и не были в мире!»
Ядовитый задор и готовность, словно ответ только и ждал, когда его пустят в ход, отрезали путь любой моей, еще не сложенной реплике, но это был не обратный пас, к которому свелся ответ, а броский заголовок ответа.
…Мать, как он уже говорил, зав. сектором в Институте философии РАН, доктор наук. Занимается проблемой искусственного интеллекта и постгуманизма. Докторская ее, которую она защитила в восьмидесятых, посвящена, впрочем, марксистскому гуманизму. Мать не может примириться с тем, что Кирилл не пошел в науку, что столько лет отдал рок-музыке и при этом не поднялся выше, как она считает, любительства. Что у него нет ученой степени. Нет детей. Что он крестился, наконец, – тому уже двенадцать лет, а это по сей день «незаживающая рана». Как и в целом его жизненный провал по всем перечисленным пунктам.
Я подумала о том, что мои родители не пеняют мне на мой провал, и, хотя этой мыслью обличила свое наиотчетливейшее понимание сути провала, спросила, в чем же он.
Например, что Кирилл не завел семьи. Мать сватала ему свою аспирантку, чуть не сломала жизнь этой девушке, впрочем, там заведомо ничего серьезного не получилось бы, Кирилл имел в виду не ее. Он дружил с одной девочкой в геологическом кружке, и спустя много лет они столкнулись на улице. У нее были муж, дочь. В какой-то момент она переехала к Кириллу; муж не давал развода, по крайней мере, так говорила она; Кирилл не возражал, чтобы с ними жила ее дочь, но девочку забрала свекровь, которая, естественно, приняла сторону сына и даже видеться не позволяла – ситуация мучительная для женщины и для того, кому эта женщина небезразлична. Долго так продолжаться не могло, он имеет в виду совместную жизнь, и тем не менее год они прожили вместе, а там ее муж попал в какой-то финансовый переплет, ему даже грозила тюрьма…
И она вернулась к мужу?
Да. Все друг перед другом покаялись. Семья воссоединилась.
Две эти фразы, предуготовленные для сарказма и без него, казалось бы, нежизнеспособные, не содержали в себе ни грана его. Кирилл словно выдернул из них жала или выдавил заранее едкий прогорклый сок. Они были чисты почти до невразумительности, и от печали и воздыхания, и от стоической лицемерной прохладцы. В них еще перекатывалась какая-то капля спокойствия, чуть окрашивая самое донышко, но это и было все «личное», не то последнее, не то изначально единственное.
Преломившимся в этой прозрачности лучом попалилось бы и все «личное» моего вопроса – как давно произошло воссоединение, – но Кирилл уже спешил после интермедии о себе к рассказу о матери.
Сама же мать никогда не была замужем. В тридцать пять, только что защитив кандидатскую, рассудила, что, если хочет ребенка, надо решить этот вопрос прежде, чем сядет за докторскую, когда будет уже не до того, – и заполучила ребенка (я чуть не подсказала: по-немецки bekommen, иначе и не скажешь). Никто ее не поддерживал; если б она, допустим, забеременела от женатого и отказалась делать аборт, это бы еще поняли, но заводить ребенка без мужа целенаправленно казалось безумием – что говорить, годы самые «застойные» во всех отношениях.
И ведь как раз на те же годы в капстранах пришлось становление феминизма.
Ну так мать с юности истая феминистка: она ведь из-под Владимира; в колхозной читальне чудом пережил все разгромы какой-то остаток библиотеки, конфискованной у владельцев ближней, опустошенной, дворянской усадьбы, и мать читала, например, Аристотеля… Она, можно сказать, шагнула из своей семьи и своей среды в никуда. Она словно всю жизнь и оставалась нигде, в каком-то вакууме. Даже ее родители не знали, кто отец Кирилла. Когда Кирилл лет в десять спросил ее, она пообещала, что в свое время расскажет, и выполнила обещание накануне его совершеннолетия – четко. Кирилл несколько раз в детстве видел этого человека и как будто чувствовал с его стороны какую-то особую симпатию или даже нежность. Он был безнадежно влюблен в мать, хотел жениться на ней, когда та ждала ребенка, но встретил отказ. В семнадцать лет Кирилл возмущался тем, как мать поступила с этим человеком, использовав его, да и со своим сыном, лишив его отца, но позже понял ее. Возможно, единственная положительная черта матери – ее неизменная стопроцентная честность с собой и другими.
А стопроцентная честность – черта всегда положительная?
Всегда. Даже и тем более положительная, когда требует быть жестоким. Но того же требует и справедливость. К честности надо иметь призвание, нет, для нее нужны психофизические задатки, как для хирургии. Да, честность – это как хирургия. Однажды становится ясно, что ромашковый отвар не поможет, и тогда ложатся на хирургический стол. Да, честность – это та же хирургия, она спасает, когда уповать больше не на что.
Разве, когда уповать больше не на что, спасает не милосердие, милость, любовь?
Каким бы ходульным паролем для узнавания христианина христианином, в котором мы уже не нуждались, ни было каждое из трех слов, нанизанные одно за другим, они будто не выдержали собственного избытка, расплескали розовую жидкость и, как прежде те две фразы Кирилла, опустели, очистились. Это услышала я, и это услышал Кирилл, выдвинув навстречу верности опровержения утяжеленную, оборонительную уверенность взятого тона.
В бóльших масштабах – безусловно, но не в частных жизненных ситуациях, и мать поступила правильно, не выйдя за нелюбимого человека.
То была уверенность самосбывающейся правоты, тон словно заверял правоту поступка, но и сам Кирилл верил своей уверенности, не столько разоружая, сколько умиряя меня, только теперь, как бы снаружи, увидевшую, что секундой назад боролась, и не от имени постулатов, а за себя, а значит, совесть не то что позволяла – приказывала мне сдаться. Да, пожалуй, правоту, стоящую за поступком его матери, не оспоришь. Нет любви выше жертвенной, но Господь же говорит: «Милости хочу, а не жертвы».
Вот-вот – Кирилл словно или впрямь выдохнув, точно я отодвинула его, уже начавшего изнемогать, от штурвала и привела нас в бухту консенсуса; Евангелие вообще полно таких противоречий, и каждое на своем месте.
Эта, уже вторая паролевая банальность ублаготворила нас, а для меня к тому же смазанный финал окупался довольством своей быстротой на цитаты. Правда, я еще могла ухватиться за то, что Христос цитирует пророка Осию, и источник противоречия в данном случае – разница этик новозаветной и ветхозаветной, но побоялась отвратить Кирилла въедливостью «на лестничной клетке».
Однако на той же лестничной клетке стоял и Кирилл, словно мы с ним вышли за порог плотно меблированной квартиры, только чтобы продолжить в пространстве более гулком.
Если бы эта стопроцентная честность передалась ему хоть вполовину, он сказал бы матери, что не любит ее и никогда и не любил, хотя уважает сейчас, когда они почти не общаются, больше, чем когда-либо.
Может, это как раз и свидетельствует о том, что честность – все-таки не последнее?
Скорее о том, что он пошел в отца.
Шутливостью, которая тем удобна как сигнал отбоя, что не оседает на дно, подобно (само) иронии, а бесстрастно улетучивается, Кирилл подвел черту.
И я не возражала, поскольку лишь за финальной чертой могла сказать со стопроцентной честностью – себе ли, Кириллу – то, что он знал и что Бог весть зачем и Бог весть откуда знала и я: что мать пыталась его полюбить, призвав на помощь всю мощь марксистского гуманизма, и наконец нашла спасение от своего бессилия в постгуманистической доброй ссоре; впрочем, мне ли судить о материнской любви?
Но если сейчас мать вызывает у Кирилла уважение больше, чем когда-либо, не значит ли это, что он согласен с нею считать свою жизнь провальной. И если и впрямь страх приходит от тех пределов, где царит безнадежный минус, то у меня не похолодало внутри, а я словно поймала себя на том, что мой взгляд уже давно вперен даже не в глыбу льда, а в смерзшийся ком песка и глины.
Но я более чем не имела права этот провал признать, то есть допустить, – я должна была предотвратить его задним числом. Не потому, что, признавая провал за Кириллом, признавала провал, таким образом, и за собой, не остепенившейся и не остепененной; бездетной. Пусть оба они, Кирилл и его мать, видят этот провал, бесперспективный, нерентабельный рудник, даже не вычерпанный, а впустую, в пустоту вырытый, – я видела гору. Я видела ее потому, что не могла не видеть, и обязана была видеть, чтобы предотвратить провал. И с вершины, а не из провала, меня холодило страхом; там, наверху, мерзлые кремниевые комья укрывал снег, а взгляд мой принадлежал не им, а ему.
Мы снова увиделись спустя месяц после похода в музей. За месяц устоялся порядок, никем не предложенный, но как бы себя навязавший, так что мне и, подозреваю, Кириллу казался результатом договоренности: в субботу или воскресенье всегда звонил он, на неделе – один раз он и один раз я. В выходной мы обычно разговаривали дольше, чем в будний день, но не потому, что располагали избытком времени, а потому, вероятно, что субботний или воскресный телефонный разговор заменял встречу.
Мы говорили о том, о чем кто-то из нас в этот день подумал; отправляясь от этой, всегда безличной темы, мы, случалось, попутно рассказывали эпизод из своего прошлого, даже из детства. Христианство, как преднайденная общая почва, так и сохраняло ведущее положение среди тем, но понемногу мы наращивали круги, мы лепили берег. Нас не соблазняла подмога дежурно-анкетных вопросов о любимых книгах, фильмах, художниках и т. п., но поскольку мы так или иначе говорили о человеке, каждый на своем примере, и так, сохраняя презумпцию отвлеченности, могли говорить о себе, то искусство и литература как-то между прочим – правда, почти всегда с моей стороны – замешивались в разговор, но они же уподобляли его продвижению по щербатым мосткам. Будь Кирилл только мало начитан, мне было бы проще, но он был начитан избирательно, его эрудиция зияла прорехами безо всякой системы; или наоборот: где думалось километрами не видеть суши, там паче чаянья снизывался из островков целый архипелаг. Упоминая какое-либо имя, событие, понятие и исходя, согласно крошеву своих знаний о нем и своего знания людей, то из осведомленности Кирилла, то из его беспомощности, я, точно в сказке про вершки и корешки, просчитывалась. Так, апеллируя к Тейяру де Шардену в одном случае и к Якобу Бёме в другом, на первого я сослалась без имени, и его Кирилл назвал, как бы дополняя, прежде, чем я закончила фразу, со вторым, не утаенным, я ударилась о стену из сгущенного воздуха. По читанному Кириллом можно было идти со списком и проставлять галочки либо прочерки. Бердяев и Булгаков, но не Флоренский и Соловьев; за всю, помимо школьной программы, русскую классику, включая Достоевского и православным показанного Лескова, представительствовал Тургенев (вот так бомба!), однако без крупных романов; за весь европейский романтизм – Клейст, минуя Гофмана (опять же бомба); за всю мировую литературу до романтизма – Данте с «Комедией» и «Новой жизнью», без Шекспира и Гёте; Кьеркегор в отсутствие Ницше (бомба, бомба…); у Гессе – только «Степной волк» (мною как раз не читанный), зато «Волшебная гора» и даже «Доктор Фаустус» его соотечественника, впрочем, читавшиеся давно и, по словам Кирилла, забытые напрочь. Еще прихотливее был укомплектован багаж знакомого понаслышке, вернее, прихотливы были лакуны этого багажа, вроде платонизма, неоплатонизма и идеализма, при том что Кирилл читал «Исповедь» блаженного Августина; зато наличествовал Федоров; Тиллих и Бонхёффер известны были, а Симона Вейль – нет. Познания-привязанности Кирилла в изобразительном искусстве напоминали арктическую пустыню, над которой колыхалось северное сияние почему-то Тёрнера (Блэйк не нравился, о прерафаэлитах не слыхал), Рембрандта и Караваджо (Дюрера мало видел и равнодушен). В архитектуре «золото» было отдано романскому стилю, готическому же «серебро» (ни одного памятника обоих назвать не мог), все дальнейшее делило «бронзовый» пьедестал – до стиля «модерн», отношение к которому было активное и активно-неприязненное, с эпитетом «тошнотворный». Над Арктикой академической музыки простиралась ничем не озаряемая полярная ночь.
Кирилл никогда не лавировал, запутывая следы и уводя от очередной ямы, но и напрямую, как о Суггерии в первую нашу встречу, больше не спрашивал, и только по скачку обычного ровного напряжения, точно полость по глухому звуку, я распознавала пробел. Оговорюсь, что это многофигурное панно во всех подробностях проступило не за месяц разговоров между двумя встречами – месяца бы ему не хватило, а за то время, что мы с Кириллом друг друга знаем.
Кто направлял его, чьи интересы и вкусы на него повлияли? Кто прочертил для него эти зигзаги – неужели мать? Скорее он, будучи предоставлен себе, хватал, что подсовывал случай, а искать самому недоставало привития книгочейства от старших, но и витальной, душевной энергии, центробежной (тогда как духовная центростремительна), устремленной вовне и прославляемой под псевдонимами «интеллектуального любопытства», «потребности саморазвития», «жажды знаний», наконец. Но поскольку мне и самой ее было отмерено мало и мои познания были тучны для документоведа, однако едва ли для того раскинувшегося, подобно кедру ливанскому, гуманитария, в которые я когда-то метила, то терры инкогниты и табулы расы Кирилла не внушали мне негодования или высокомерия.
Зато, когда опыт не требовал подпорок и эти подпорки не замешивались палками в колесах, разговор словно катился впереди нас, и мы не управляли им, но были им направляемы, как если бы кто-то не то что расчищал, а прокладывал нам дорогу на несколько шагов вперед. Мы не переходили на «ты», потому что наше сближение опережало нас, и, чтобы пометить его формальным значком, пришлось бы создать заминку, но, слава Богу, ни мне, ни Кириллу это не приходило в голову.
Однажды он спросил меня, вновь, после музея, повернув ко мне вопрос, который я слишком долго собиралась задать ему: как произошло мое обращение?
Что я могла ответить?.. Что обращения не было и потому я немного завидую ему, как и всем, у кого оно было. Только через обращение можно стать христианином – а точнее, христианином можно только стать, не быв, обратившись на 180° от прежнего, прошлого, ветхого. Христианин должен иметь прошлое, он может быть только блудным сыном, только взрослым. Поэтому воспитать в христианской вере – это воспитать в немного другой вере, близкой, но чуть другой. Сказать, что меня воспитывали в православии, будет преувеличением, да и попросту ложью, но о Боге я узнала, видимо, очень рано, поскольку не помню, что когда-либо не знала о Нем. Когда я была ребенком, мои родители не собирались воцерковляться. Меня не водили в храм, со мной не говорили о Боге. Полузнание заставляло меня додумывать, искать. Бог не был «домашним», близким, и Он был для меня тем более личным, чем более на расстоянии. Он интересовал, беспокоил Своей непонятностью, и так же был непонятен позднее Сын Божий, и мне казалось порой, что непонимание – единственный способ любви для меня. Именно способ, а не условие. Я не то, чего не понимаю, только и люблю, а я способна любить только непониманием.
Но ведь это и значит обращение, просто не однократное, а постоянное. Ищите лица Моего, и я буду искать лица Твоего, Господи.
Даже если такова и была задача Кирилла – сострадательно обнадежить меня, он меня действительно обнадежил.
Что до него, то его обращение вовсе не было обращением раскаявшегося грешника или чудесно прозревшего, подобным удару молнии, и не вызревало оно трудно, но неуклонно; не предшествовали ему и броски за насущной духовной пищей в разного рода этномистику. Возможно, когда-нибудь он расскажет, почему именно Христос, но не сейчас, не по телефону, впрочем, телефон здесь ни при чем. Просто однажды он понял, что если так и не научился к двадцати восьми годам вслед за умными и тонкими людьми видеть бессмысленность мироздания, даже ту тщету жизни, как бы сказать, травоядную, о которой у Екклесиаста, еще тогда не прочитанного; если находит именно бессмысленным охватывать «мироздание» или «жизнь» взглядом с высоты птичьего полета и оценивать, при том, что прерогатива такого взгляда сверху должна кому-то принадлежать, поскольку мироздание, безусловно, существует как целое и жизнь – как целое, то это означает не просто «Бог есть», это означает веру. Он обратился, когда понял, почему всегда знал то, что знал.
Что нет ничего бессмысленного, потому что из этой точки, где я, смысл не виден?
Да. Пожалуй. Именно так. Тот, кто отрицает смысл, или, что то же самое, бытие Бога, по сути, просто отделяет Его бытие от своего, противопоставляет себя Ему, как бы смотрит на Него с большого расстояния. Мать как-то заявила, что Бог – это фигура гипостазирования, на что Кирилл сказал, что скорее уж атеист гипостазирует безблагодатность и называет ее отсутствием Бога. (Опять же, не владел ли Кирилл философским словарем лучше, чем хотел показать?) Но знать о смысле мало. Поэтому он так долго тянул, как многим, включая священников, казалось, с крещением, а на самом деле не тянул, а тянулся. Десять лет понадобилось, чтобы дотянуться хотя бы до подножья.
Прийти к подножию, откуда можно начинать подъем…
Он имел в виду подножие Креста, но пусть будет и так.
Кроме прочего (кроме чего – ведь как именно он тянулся к подножию, Кирилл не раскрыл), слишком многое долго не давалось его разумению. Так, он долго не понимал, что значит искать правду Царства Божьего, то есть ему было понятно, что это значило для иудея I века н. э., чаявшего воцарения Мессии и восстановления Израиля, но он не понимал, как и какую правду следует искать ему, живущему в России XXI века; проще говоря, до какого-то момента не понимал главного – что есть Царство Божье и чего он ждет от прихода Царства.
Я не решилась подтолкнуть его дальше односложным вопросом, вовремя пресекла этот инерционный шажок, который вывел бы нас с Кириллом за черту нас. Кирилл, и так достигший пограничья, остановился, будучи, вероятно, убежден, что мне ничего объяснять не надо.
В первый после музея разговор я зачитала Кириллу песню рудокопа из «Генриха фон Офтердингена», после чего Кирилл попросил меня вернуться к первой строфе, точнее, к двум первым строчкам: «Лишь тот земли властитель, / Кто в глубь ее проник…» Он не прокомментировал их иначе, как длившимся не дольше полуминуты, но плотным, напруженным молчанием, понадобившимся, видимо, чтобы повторить их пару раз про себя, заучивая.
Я сказала, что Новалис называл штольни телескопами Земли, и как лавры выпускнику Фрейбергской горной академии от способного понимающе наслаждаться почти однокашника приняла чудо, умащенное однажды и навсегда впитавшимся благоговением. Чудесно сказано, оценил Кирилл, однако кто на кого смотрит в телескопы Земли: мы ли приближаем ее глубь или ее глубь приближает небо стволами наших штолен?
Да ведь это прямо один из афоризмов Новалиса! На гребне нашего тройственного единодушия я принялась рассказывать об авторе «Генриха…», но вскоре Кирилл, до того и после только перебивавший сказанное мною, давая этому отзвучать, но не прерывавший меня, сделал это единственный раз. Что такое, по моему мнению, голубой цветок?
Я бы сказала, что это универсум, все бытие, собранное в одной точке.
Произнеся это, я, хоть и по факту запоздало, не усомнилась в том, что читавший Соловьева Кирилл не только понимает, но, насколько это возможно вне капсулы пророческого откровения, представляет себе подобное.
В одной точке? Универсум?