Неблагодарное для критика занятие – пророчествовать и пытаться предсказать возможную судьбу литературного героя лет эдак через сорок – пятьдесят. Но Корейко без натяжек легко представить «крестным отцом» какой-нибудь сегодняшней торговой мафии. Остапу с его запасом в четыреста способов сравнительно честного отъема денег тягаться с Корейко на этом поприще не под силу. Да он бы и не стал. Дух стяжательства претит Остапу. Он вдруг понял, что обладать миллионом куда хлопотней, чем пустым карманом. «Частному лицу» даже с миллионом не развернуться. «Лед тронулся, господа присяжные заседатели!» – высокопарно восклицал Остап. А ничего-то и не тронулось. Индивидууму, которому чужды проблемы социалистической переделки человека, в СССР ходу нет.
В условиях рыночной экономики кооператор, предприниматель, пенсионер, живущий за чертой бедности, знают, как распорядиться миллионом. В далекие 1920 – 1930-е годы Остап этого не знал, если не собирался пойти путем Корейко. Люди жили трудно, бедно, в условиях всеобщей нищенской «уравниловки». На что тратить деньги да и откуда их взять неутомимо вкалывающим строителям социализма? Но, по совести говоря, честная бедность общительных, веселых и голодных студентов политехникума, оказавшихся в одном купе с Остапом, симпатичнее спекулянтских замашек тех цепких, что прекрасно знают, почем нынче золотой теленочек, готовых хапать и наживаться.
Во втором романе Ильфа и Петрова перед экипажем «Антилопы…», мчащейся из одного города в другой, мелькает целый калейдоскоп лиц. Тут и бюрократ Полыхаев, начальник дутого, как мыльный пузырь, «Геркулеса», в недрах которого туго пришлось даже великому комбинатору и где привольно живется архижулику Корейко. Тут и обитатели «Вороньей слободки» – групповой портрет поднаторевших в квартирных склоках обывателей.
И как это часто случалось с персонажами Ильфа и Петрова, «геркулесовцы» и обитатели квартиры номер три в Лимонном переулке напомнили о себе в новых произведениях соавторов, выступив под другими именами, в другом обличье, но сохранив свои манеры, повадки, хамство и невежество, дух склочничества, своекорыстие. Снова начав писать фельетоны, Ильф и Петров нашли место в хороводе разных мелких и крупных бесов и этим персонажам.
В начале 1930-х годов соавторы часто выступали с фельетонами в «Литературной газете», подписывая их новым псевдонимом «Холодный философ», и в «Правде» с фельетонами на бытовые темы, показывая, как говорил Ю. Олеша, высокий класс журнализма.
Все, что делалось Ильфом и Петровым в жанре фельетона, делалось ими в полную силу, безо всяких скидок на «газетность». Для них вообще не существовало деления на жанры высокие и низкие. Они создавали свою, новую, гофманиаду, не фантастическую, а совершенно конкретную, привязанную к определенным фамилиям, датам, адресам, простым житейским фактам, нередко почерпнутым из читательской почты. И очень огорчались, когда дружески расположенные к ним люди в недоумении разводили руками: писали бы романы; далась вам эта сиюминутность, эта злободневность!
<…>
Перечитывая сегодня фельетоны Ильфа и Петрова, заново убеждаешься в их злободневности и долговечности… По-прежнему омрачают жизнь угрюмые чиновники, дельцы, бюрократы, злобные дураки, ханжи с каменно-бездушными ухватками, безразличные к чужому горю и не интересующиеся ничем, кроме самих себя. Писать о таких людях «нестерпимо», «почти физически больно», говорили Ильф и Петров. Но борьбу с неуважением к людям, с оскорблением человеческого достоинства они считали своим гражданским, писательским долгом.
<…>
Уходило с годами бурное, безоглядное веселье «Двенадцати стульев». Свои фельетоны Ильф и Петров умели писать очень смешно. Смех не пропал. Но соавторы становились все строже, серьезнее, внутренне сосредоточенней. Друзья Ильфа и Петрова, близко знавшие обоих, запомнили их доброту, чуткость, отзывчивость, готовность помочь людям, ободрить, облегчить их жизнь. Но писатели не могли без гнева и негодования говорить о чиновнике, грубо, взашей, вытолкнувшем из своего кабинета старика-пенсионера; о дураке, запретившем прописать молодую женщину на жилой площади мужа, к которому она переехала после свадьбы из другого города; о хаме, отказавшемся уступить такси беременной женщине, которую срочно надо доставить в родильный дом. Как правило, такие подлецы получали в фельетонах не имена и фамилии, а нарицательные клички, которые к ним буквально прилипали: «Безмятежная тумба», «Костяная нога», «Саванарыло».
В 1936 году Ильф и Петров завершили последнюю свою большую совместную книгу «Одноэтажная Америка», книгу-очерк, книгу-репортаж, итог трехмесячного пребывания в Соединенных Штатах.
Отправляясь за океан, писатели не собирались отыскивать в американском образе жизни сплошь негативные черты и всё писать черными красками, как тогда было принято. Не надевали на глаза шоры. Все хорошее были готовы поддержать, искренне радовались доброжелательному отношению американцев к России и с готовностью отвечали дружбой на дружбу. Но подлаживаться в своих суждениях к американским представлениям, хвалить то, что было им не по душе, и тем самым завоевывать расположение хозяев Ильф и Петров также считали недостойным. Свою позицию они сформулировали в конце книги. Это как бы ключ к ее пониманию. «Американцы очень сердятся на европейцев, которые приезжают в Америку, пользуются ее гостеприимством, а потом ее ругают. Американцы часто с раздражением говорили нам об этом. Но нам непонятна такая постановка вопроса – ругать или хвалить. Америка – не премьера новой пьесы, а мы – не театральные критики. Мы переносили на бумагу свои впечатления об этой стране и наши мысли о ней».
<…>
После смерти Ильфа остались записные книжки. Ильф любил ходить, глазеть, записывать. Он называл себя зевакой. Но это был не обычный зевака, а внимательный, зоркий наблюдатель жизни. В записные книжки он заносил смешные реплики, неожиданный каламбур, удивительную фамилию, остроту, анекдот… А иногда страницы записной книжки становятся своеобразным лирическим дневником. Так складывалась книга поэтичная, веселая и глубоко печальная.
Свободные по форме записи могут показаться случайными, разрозненными. Но это только кажется. Как в каждой хорошей книге, тут есть свой постоянный сюжет, своя внутренняя логика, свой пафос – пафос целой жизни художника. Ненависть к пошлости, мещанству, хамству, свинскому, бездушному отношению к людям.
Ильф знал, что умирает. В присутствии Петрова он грустно шутил насчет шампанского марки «Их штербе» («Я умираю»), а однажды сказал, что видел сон, будто его съели туберкулезные палочки. Однако эти страшные предчувствия скрывал и в последних заметках только вскользь, глухо проговаривался о случившейся беде: «Такой грозный ледяной весенний вечер, что холодно и страшно делается на душе. Ужасно как мне не повезло». Даже последние записи, сделанные рукой умирающего человека, говорят о силе духа, не сломленного болезнью, о зрелости таланта и поразительном жизнелюбии.
Он высмеивал художника, который так нарисовал лису, что сразу стало понятно: моделью ему послужила горжетка жены. Моделью для Ильфа всегда служила живая натура, а не муляжи. Среди его записей много маленьких лирических акварелей, дышащих прелестью и очарованием. Скромная природа Подмосковья. Песок и сосны. Повалившийся забор выгнулся, как оперенье громадной птицы. Красноносая ледяная московская весна. Пышный пейзаж побережья Крыма. Цветут фиолетовые иудины деревья. «Севастопольский вокзал, открытый, теплый, звездный. Тополя стоят у самых вагонов. Ночь, ни шума, ни рева. Поезд отходит в час тридцать. Розы во всех вагонах».
«Все войдет, – обещал он самому себе, – и площадка перед четвертым корпусом, и шум вечно сыплющегося песка, и новый парапет, слишком большой для такой площадки, и туман, один день надвигающийся с моря, а другой с гор».
Но это уже никуда не вошло. Коротенькие, «как чеки», записи так и остались в блокнотах. Ильф умер 13 апреля 1937 года, умер молодым, не успев реализовать все, что накопил в последние годы для новых книг, не раскрыв до конца свой первоклассный лирический дар.
И вот настал день, который Ильф и Петров себе представляли и не могли представить. Уже не двое уселись перед пишущей машинкой, а только один.
Что же писал Петров, снова взявшись за перо? Оставшись без друга и соавтора, он как бы заново испытывал себя в различных жанрах. Делал наброски книги «Мой друг Ильф», написал комедию-памфлет «Остров мира» (воскресил традицию созданных когда-то с Ильфом сценариев кинокомедий «Барак», «Цирк», «Однажды летом»). Написал (в соавторстве с Г. Мунблитом) сценарии кинокомедий «Музыкальная история» и «Антон Иванович сердится», кинокомедию «Воздушный извозчик», энергично работал как фельетонист, очеркист, редактировал журнал «Огонёк».
Война заставила сменить самый образ жизни. Начальный ее период Петров провел на фронте в качестве военного корреспондента «Правды», «Красной звезды» и американского газетного агентства.
Он был под Москвой в дни поражений и побед, а в 1942 году, когда немцы готовились к «мурманскому прыжку», поехал на Кольский полуостров. Потом с берегов Баренцева моря помчался на другой конец гигантского фронта – к Черному морю, в Севастополь. Корреспонденции с трех театров войны – подмосковного, мурманского, севастопольского – составили три раздела его «Фронтового дневника», занявшего почетное место в литературе первых лет войны.
Военный корреспондент Петров погиб 2 июля 1942 года, возвращаясь из осажденного Севастополя, в авиационной катастрофе. Его полевая сумка была набита записями для будущих статей и очерков. Брат Петрова Валентин Катаев с горечью говорил:
«В самолете были люди. Многие уцелели. А Женя прошел в каюту летчика. В детстве он всегда любил стоять возле вагоновожатого в трамвае или возле рулевого на катере. Это осталось у него на всю жизнь».
Ильф и Петров избрали для себя нелегкий литературный жанр, самый гонимый и преследуемый тоталитарными режимами. Баловать сатиру вниманием не очень-то было принято. Ругали чаще, чем хвалили. «Двенадцать стульев» преднамеренно замалчивали. Долгое и упорное сопротивление пришлось преодолеть и при издании «Золотого теленка». Помогло вмешательство Максима Горького.
Если Ильфу и Петрову не пришлось, как Михаилу Зощенко, испытать в 1946 году трагическую судьбу отлученных от литературы писателей, так лишь потому, что к тому времени их уже не было в живых. Однако когда развернулась позорная травля Зощенко, задним числом вспомнили и ставшие уже классическими романы покойных авторов. Настало их время расплачиваться за веселый смех и сатиру, за великого комбинатора, которому, по меркам середины 1930-х, место было не в романах, а на стройке Беломоро-Балтийского канала. О «Двенадцати стульях» и «Золотом теленке» было сказано коротко и грозно: «Путешествие плутов по стране дураков». Пусть с запозданием, но приговор все же вынесли. Из библиотек изымали книги Ильфа и Петрова, а вышедшее после войны новое издание романов сочли «грубой ошибкой». Известный критик и литературовед, редактор книги Евгения Ковальчик, подписавшая ее в печать, получила партийное взыскание.
Задолго до этих дней Ильф и Петров очень часто с тревогой задумывались о положении литературы и литераторов в обществе, об отношении партийных функционеров к писателям как к людям подозрительным и неудобным. Писатели не станут писать лучше, с горечью предостерегали Ильф и Петров, если устроить «избиение литгугенотов, против некоторых фамилий поставить кресты, а затем учинить варфоломеевскую ночь с факелами и оргвыводами». Предостерегали, не представляя тогда размаха грядущей варфоломеевской ночи, масштабов развязанной сталинским режимом расправы.
Илья Эренбург запомнил слова, которые любил повторять Ильф: «Репертуар исчерпан» – или: «Ягода сходит». «Как теперь нам писать? – говорил он Эренбургу. – „Великие комбинаторы" изъяты из обращения. Напишешь рассказ – сразу загалдят: „Обобщаете нетипичное явление, клевета"».
А ведь Ильфу и Петрову выпала не столь горькая судьба, как Зощенко, Кольцову, Эрдману, Булгакову. В ту пору, когда начиналась их деятельность, паролем и лозунгом времени были слова партийного гимна: «Отречемся от старого мира…» Судя по тону официальных упреков, Ильф и Петров отрекались недостаточно энергично. Дворян, аристократов и всех бывших критиковали без должной классовой нетерпимости. Подумать только, Остап даже привязался к бывшему предводителю дворянства!..
Сегодня Ильфа и Петрова за обличение старого мира и насмешки над бывшими критикуют уже слева. «Кому сейчас охота смеяться над людьми, которых революция лишила дома и родины? – спрашивала уважаемая мной дама-критик в уважаемом московском издании. – Очень ли смешно, что „умственная" интеллигенция, не принявшая режим, была обречена на вымирание или прозябание… Какие уж тут шутки?.. Насмешка, беспощадная до издевательства».
Если в компанию глупцов, окружающих Остапа, затесался глупый предводитель дворянства (не все предводители – Турбины и «умственные» интеллигенты), что прикажете делать с ним сатирикам? К тому же не будем забывать: Воробьянинов не только смешон, он жаден, подл, умеет зло огрызаться и, как мы узнаём в конце романа, совершает убийство.
Время вносит неизбежные коррективы. Меняемся с годами мы, меняются наши понятия и представления. Не будем, однако, спешить с выговорами авторам умных, талантливых и таких живых романов.
В окаянные годы веселая муза Ильфа и Петрова ободряла, утешала, поддерживала, смешила, многое помогала увидеть иначе и в смехе обрести душевную опору. И не дай бог нынешним «прогрессистам», успевшим твердо усвоить, что такое хорошо и что такое плохо, безапелляционно рассуждать о заблуждениях Ильфа и Петрова. Время моды на «оргвыводы» миновало. Будем надеяться, проходит мода и на шумные, сенсационные разоблачения с обязательным наклеиванием ярлыков вроде: литераторы, «обслуживавшие режим» (это об Ильфе и Петрове-то!). Урон, нанесенный вразумлениями с «оргвыводами», в свое время был неисчислим. Нужно ли начинать сызнова?
Ильф и Петров ушли из жизни, когда им, как одному, так и другому, еще не исполнилось сорока. Но книги сорокалетних, пережив свое вот уже шестидесятилетие, по-прежнему остаются в числе классических, самых любимых и столь нужных читателям в наши нелегкие дни.
Борис ГалановПосвящается Валентину Петровичу Катаеву
Часть первая. Старгородский лев
Глава I. Безенчук и «нимфы»
В уездном городе N было так много парикмахерских заведений и бюро похоронных процессий, что казалось, жители города рождаются лишь затем, чтобы побриться, остричься, освежить голову вежеталем*[4] и сразу же умереть. А на самом деле в уездном городе N люди рождались, брились и умирали довольно редко. Жизнь города N была тишайшей. Весенние вечера были упоительны, грязь под луною сверкала, как антрацит, и вся молодежь города до такой степени была влюблена в секретаршу месткома коммунальников, что это мешало ей собирать членские взносы.
Вопросы любви и смерти не волновали Ипполита Матвеевича Воробьянинова, хотя этими вопросами по роду своей службы он ведал с девяти утра до пяти вечера ежедневно с получасовым перерывом для завтрака.
По утрам, выпив из морозного, с жилкой, стакана свою порцию горячего молока, поданного Клавдией Ивановной, он выходил из полутемного домика на просторную, полную диковинного весеннего света улицу имени товарища Губернского. Это была приятнейшая из улиц, какие встречаются в уездных городах. По левую руку за волнистыми зеленоватыми стеклами серебрились гробы похоронного бюро «Нимфа». Справа, за маленькими, с обвалившейся замазкой окнами, угрюмо возлежали дубовые пыльные и скучные гробы гробовых дел мастера Безенчука. Далее «Цирульный мастер Пьер и Константин» обещал своим потребителям «холю ногтей» и «ондулянсион* на дому». Еще дальше расположилась гостиница с парикмахерской, а за нею, на большом пустыре, стоял палевый теленок и нежно лизал поржавевшую, прислоненную к одиноко торчащим воротам вывеску:
ПОГРЕБАЛЬНАЯ КОНТОРА
«МИЛОСТИ ПРОСИМ»
Хотя похоронных депо было множество, но клиентура у них была небогатая. «Милости просим» лопнуло еще за три года до того, как Ипполит Матвеевич осел в городе N, а мастер Безенчук пил горькую и даже однажды пытался заложить в ломбарде свой лучший выставочный гроб.
Люди в городе N умирали редко, и Ипполит Матвеевич знал это лучше кого бы то ни было, потому что служил в загсе, где ведал столом регистрации смертей и браков.
Стол, за которым работал Ипполит Матвеевич, походил на старую надгробную плиту. Левый угол его был уничтожен крысами. Хилые его ножки тряслись под тяжестью пухлых папок табачного цвета с записями, из которых можно было почерпнуть все сведения о родословных жителей города N и о генеалогических древах, произросших на скудной уездной почве.
В пятницу 15 апреля 1927 года Ипполит Матвеевич, как обычно, проснулся в половине восьмого и сразу же просунул нос в старомодное пенсне с золотой дужкой. Очков он не носил. Однажды, решив, что носить пенсне негигиенично, Ипполит Матвеевич направился к оптику и купил очки без оправы, с позолоченными оглоблями. Очки с первого раза ему понравились, но жена (это было незадолго до ее смерти) нашла, что в очках он – вылитый Милюков*, и он отдал очки дворнику. Дворник, хотя и не был близорук, к очкам привык и носил их с удовольствием.
– Бонжур! – пропел Ипполит Матвеевич самому себе, спуская ноги с постели.
«Бонжур» указывало на то, что Ипполит Матвеевич проснулся в добром расположении. Сказанное при пробуждении «гут морген» обычно значило, что печень пошаливает, что пятьдесят два года не шутка и что погода нынче сырая.
Ипполит Матвеевич сунул сухощавые ноги в довоенные штучные брюки, завязал их у щиколоток тесемками и погрузился в короткие мягкие сапоги с узкими квадратными носами. Через пять минут на Ипполите Матвеевиче красовался лунный жилет, усыпанный мелкой серебряной звездой, и переливчатый люстриновый* пиджачок. Смахнув со своих седин оставшиеся после умывания росинки, Ипполит Матвеевич зверски пошевелил усами, в нерешительности потрогал рукою шероховатый подбородок, провел щеткой по коротко остриженным алюминиевым волосам и, учтиво улыбаясь, двинулся навстречу входившей в комнату теще – Клавдии Ивановне.
– Эпполе-эт, – прогремела она, – сегодня я видела дурной сон.
Слово «сон» было произнесено с французским прононсом.
Ипполит Матвеевич поглядел на тещу сверху вниз. Его рост доходил до ста восьмидесяти пяти сантиметров, и с такой высоты ему легко и удобно было относиться к теще с некоторым пренебрежением.
Клавдия Ивановна продолжала:
– Я видела покойную Мари с распущенными волосами и в золотом кушаке.
От пушечных звуков голоса Клавдии Ивановны дрожала чугунная лампа с ядром, дробью и пыльными стеклянными цацками.
– Я очень встревожена. Боюсь, не случилось бы чего.
Последние слова были произнесены с такой силой, что каре волос на голове Ипполита Матвеевича колыхнулось в разные стороны. Он сморщил лицо и раздельно сказал:
– Ничего не будет, маман. За воду вы уже вносили?
Оказывается, что не вносили. Калоши тоже не были помыты. Ипполит Матвеевич не любил своей тещи. Клавдия Ивановна была глупа, и ее преклонный возраст не позволял надеяться на то, что она когда-нибудь поумнеет. Скупа она была до чрезвычайности, и только бедность Ипполита Матвеевича не давала развернуться этому захватывающему чувству. Голос у нее был такой силы и густоты, что ему позавидовал бы Ричард Львиное Сердце*, от крика которого, как известно, приседали кони. И кроме того, – что было самым ужасным, – Клавдия Ивановна видела сны. Она видела их всегда. Ей снились девушки в кушаках, лошади, обшитые желтым драгунским кантом, дворники, играющие на арфах, архангелы в сторожевых тулупах, прогуливающиеся по ночам с колотушками в руках, и вязальные спицы, которые сами собой прыгали по комнате, производя огорчительный звон. Пустая старуха была Клавдия Ивановна. Вдобавок ко всему под носом у нее выросли усы, и каждый ус был похож на кисточку для бритья.
Ипполит Матвеевич, слегка раздраженный, вышел из дому.
У входа в свое потасканное заведение стоял, прислонясь к дверному косяку и скрестив руки, гробовых дел мастер Безенчук. От систематических крахов своих коммерческих начинаний и от долговременного употребления внутрь горячительных напитков глаза мастера были ярко-желтыми, как у кота, и горели неугасимым огнем.
– Почет дорогому гостю! – прокричал он скороговоркой, завидев Ипполита Матвеевича. – С добрым утром!
Ипполит Матвеевич вежливо приподнял запятнанную касторовую шляпу*.
– Как здоровье тещеньки, разрешите узнать?
– Мр-мр-мр, – неопределенно ответил Ипполит Матвеевич и, пожав прямыми плечами, проследовал дальше.
– Ну, дай Бог здоровьечка! – с горечью сказал Безенчук. – Одних убытков сколько несем, туды его в качель! – И снова, скрестив руки на груди, прислонился к двери.
У врат похоронного бюро «Нимфа» Ипполита Матвеевича снова попридержали.
Владельцев «Нимфы» было трое. Они враз поклонились Ипполиту Матвеевичу и хором осведомились о здоровье тещи.
– Здорова, здорова, – ответил Ипполит Матвеевич, – что ей делается! Сегодня золотую девушку видела, распущенную. Такое ей было видение во сне.
Три «нимфа» переглянулись и громко вздохнули.
Все эти разговоры задержали Ипполита Матвеевича в пути, и он, против обыкновения, пришел на службу тогда, когда часы, висевшие над лозунгом «Сделал свое дело – и уходи», показывали пять минут десятого.
Ипполита Матвеевича за большой рост, а особенно за усы, прозвали в учреждении Мацистом*, хотя у настоящего Мациста никаких усов не было.
Вынув из ящика стола синюю войлочную подушечку, Ипполит Матвеевич положил ее на стол, придал усам правильное направление (параллельно линии стола) и сел на подушечку, немного возвышаясь над тремя своими сослуживцами. Ипполит Матвеевич не боялся геморроя: он боялся протереть брюки и потому пользовался синим войлоком.
За всеми манипуляциями советского служащего застенчиво следили двое молодых людей – мужчина и девица. Мужчина в суконном на вате пиджаке был совершенно подавлен служебной обстановкой, запахом ализариновых чернил*, часами, которые часто и тяжело дышали, а в особенности строгим плакатом «Сделал свое дело – и уходи». Хотя дела своего мужчина в пиджаке еще и не начинал, но уйти ему уже хотелось. Ему казалось, что дело, по которому он пришел, настолько незначительно, что из-за него совестно беспокоить такого видного седого гражданина, каким был Ипполит Матвеевич. Ипполит Матвеевич и сам понимал, что у пришедшего дело маленькое, что оно терпит, а потому, раскрыв скоросшиватель № 2 и дернув щечкой, углубился в бумаги. Девица, в длинном жакете, обшитом блестящей черной тесьмой, пошепталась с мужчиной и, теплея от стыда, стала медленно подвигаться к Ипполиту Матвеевичу.
– Товарищ, – сказала она, – где тут…
Мужчина в пиджаке радостно вздохнул и неожиданно для самого себя гаркнул:
– Сочетаться!
Ипполит Матвеевич внимательно поглядел на перильца, за которыми стояла чета.
– Рождение? Смерть?
– Сочетаться, – повторил мужчина в пиджаке и растерянно оглянулся.
Девица прыснула. Дело было на мази. Ипполит Матвеевич с ловкостью фокусника принялся за работу. Записал старушечьим почерком имена новобрачных в толстые книги, строго допросил свидетелей, за которыми невеста сбегала во двор, долго и нежно дышал на квадратные штампы и, привстав, оттискивал их на потрепанных паспортах. Приняв от молодоженов два рубля и выдав квитанцию, Ипполит Матвеевич сказал, усмехнувшись: «За совершение таинства», – и поднялся во весь свой прекрасный рост, по привычке выкатив грудь (в свое время он на́шивал корсет). Толстые желтые лучи солнца лежали на его плечах, как эполеты. Вид у него был несколько смешной, но необыкновенно торжественный. Двояковогнутые стекла пенсне лучились белым прожекторным светом. Молодые стояли, как барашки.
– Молодые люди, – заявил Ипполит Матвеевич выспренно, – позвольте вас поздравить, как говаривалось раньше, с законным браком. Очень, оч-чень приятно видеть таких молодых людей, как вы, которые, держась за руки, идут к достижению вечных идеалов. Очень, оч-чень приятно!
Произнесши эту тираду, Ипполит Матвеевич пожал новобрачным руки, сел и, весьма довольный собою, продолжал чтение бумаг из скоросшивателя № 2.
За соседним столом служащие хрюкнули в чернильницы.
Началось спокойное течение служебного дня. Никто не тревожил стол регистрации смертей и браков. В окно было видно, как граждане, поеживаясь от весеннего холодка, разбредались по своим домам. Ровно в полдень запел петух в кооперативе «Плуг и молот». Никто этому не удивился. Потом раздались металлическое кряканье и клёкот мотора. С улицы имени товарища Губернского выкатился плотный клуб фиолетового дыма. Клёкот усилился. Из-за дыма вскоре появились контуры уисполкомовского автомобиля Гос. № 1 с крохотным радиатором и громоздким кузовом. Автомобиль, барахтаясь в грязи, пересек Старопанскую площадь и, колыхаясь, исчез в ядовитом дыму. Служащие долго еще стояли у окна, комментируя происшествие и ставя его в связь с возможным сокращением штата. Через некоторое время по деревянным мосткам осторожно прошел мастер Безенчук. Он целыми днями шатался по городу, выпытывая, не умер ли кто.