Не знаю, писала ли Алла Константиновна книги, открывала ли все свои ощущения? Но шлейф ее любовных историй, ее романов, ее одержимых и фантастических влюбленностей и, пожалуй, каких-то героических поступков был известен. Все знали, как она писала Сталину и очень просила не отсылать ее последнего мужа на Север служить. Не побоялась. И выиграла. И все это посчитали по тем временам геройством.
Когда через неделю ее не стало, я стояла около ее гроба, плакала, как мы все, нам было ее безумно жалко, это было так неожиданно, никто не думал. Она никогда не была больной. Она всегда была здорова и сильна духом и телом, и никогда не сдавала позиций. И так в неделю ушла, после операции, после института Бурденко, так и не придя в себя. Около гроба плакал ее генерал, плакал, как ребенок. Взял ее руку. У нее были очень красивые руки. Во всех ее знаменитых ролях – немного приподнятая голова и ее закинутые руки… Это ее любимый жест. Очень многие актрисы это повторяли. Я никогда этого не делала. Потому что хотелось быть всегда самой собой.
И он эту очень красивую руку взял, целовал, снял ее кольцо, надел ей на палец свое кольцо. Обручальное. А ее надел на свой палец. Очень скоро его не стало. И все говорили, что Аллочка забрала его туда, наверх. Конечно, любовь является движущим фактором, или истоком, или импульсом в творчестве. Ведь как ты играешь роль, с кем ты играешь роль – очень важно.
Одной из самых первых и самых интереснейших ролей, которые обеспечили мне начало карьеры, и какой-то бум, в театральной среде уж точно, стала роль Маши в «Чайке». Я уже была актрисой Художественного театра. И до этого у меня уже была роль Ольги в «Трех сестрах». И вообще, сначала надо сказать. Если я и состоялась в Московском Художественном театре, то прежде всего благодаря старейшим, уникальнейшим людям из этого театра.
Первым меня заметил и взял под свое крыло Борис Николаевич Ливанов. А произошло это очень просто. Я, как всегда, опаздывала, это моя вечная беда и привычка, а иногда и огромное достоинство, я чуть позже об этом расскажу.
Уже будучи женой драматурга Михаила Шатрова, я вошла в круг писателей, в круг удивительно интересных людей, о которых я обязательно буду говорить в книжке. 18-летней девочкой я попала в дом теперь великого Алексея Арбузова. Он меня называл «длинненькая». Потому что я была, как мне казалось, выше всех ростом. А еще ходила на каблуках. И я Арбузову безумно нравилась. И он мне – безмерно. По мне, что он драматург, это уже особая статья, это пишут критики. Но он был удивительным человеком. Он, в это время влюбленный в Риту Лифанову, уводил ее от Евгения Симонова, они поженились и жили в крошечной квартирке, рядом с нами, в переулке Волкова. В этом же доме жил Вульф, который тоже стал моим другом и очень долго жил в этом же доме кооперативном, дохлом таком, блочном. Жуть, но в то же время там было так хорошо!
Так вот, я опаздывала в театр на репетицию в массовку – нас только вводили, молодых, принятых в театр, двух бывших студентов. На мне было надето чудное итальянское платьице, рубашечка трикотажная. И тогда были модны такие пояса из золотых колец и конец спущен, я по лестнице бегом, а он, этот пояс, гремит на мне. Смотрю, стоит Борис Николаевич Ливанов, и рядом с ним его друг, замечательный артист, Ленечка Губанов, они разговаривали о чем-то. Ливанов стоял в лучах солнца, света, у него были золотые, желтого цвета глаза, одержимые. Он громким голосом что-то рассказывал. Губанов слушал, они хихикали. Я, мимо них пролетая, только «здрасть!» и бегом на следующую лестницу. Слышу сзади голос Ливанова: «Кто это?» Ответ Лени: «Это наша молодая новая артистка, Ирина Мирошниченко». – «А она что, с цепи сорвалась?» Я рухнула, прыгая по ступенькам. Громыхали эти мои кольца на поясе. И правда – цепь.
На следующий день я была вызвана на репетицию его нового спектакля под названием «Тяжкое обвинение». Весь спектакль состоял из маленьких эпизодов. Следователь, его играл Коля Пеньков, приезжает в разные города и всех допрашивает. И он должен был допрашивать молодую учительницу. Белобородову. И старушку, очень смешную, монашка она была, ее играла великая Анастасия Георгиевская, с которой мы потом подружились и в течение всех лет жили душа в душу в этом спектакле и совершенно замечательно общались.
После моего пролета по лестнице Ливанов меня вызвал на репетицию, и с этой минуты я оказалась под его крылом. Он стал меня учить, как школьницу, как девочку, как надо играть в Художественном театре. А я в это время пела французские песни, танцевала и мечтала играть в каком-нибудь музыкальном спектакле. Тогда не было понятия «мюзикл», но я мечтала двигаться. Мне безумно нравилась Любовь Петровна Орлова. Хотела быть, как она, такой же смеющейся, звонкой, веселой, легкой и танцующей и поющей. А тут драма, театр.
Но Ливанов начал меня муштровать. И после «Тяжкого обвинения» я вдруг получила роль в великом спектакле Немировича-Данченко «Три сестры». К нам в театр были приняты Татьяна Васильевна Доронина и Светлана Ивановна Коркошко. Насколько я понимаю, им надо было дать главные роли. А в «Трех сестрах» когда-то играла великая троица – Еланская, Тарасова и Степанова. И Георгиевская в роли Наташи. Вот это был фантастический состав. Но прошло время. Они вышли из этого возраста, и в спектакле играли уже три очень интересные, очень достойные, красивые актрисы – Кира Головко, Рита Юрьева, Рая Максимова. И тут к нам в театр были приняты две звезды. Одна – из Ленинграда, другая – из Киева. И режиссуре театра хотелось обновить весь состав «Трех сестер». Почему-то вдруг мне дали одну из главных ролей – Ольгу, старшую сестру, которая старше и Дорониной и Коркошко. По возрасту это было не так.
В роли Тузенбаха туда вошел Олег Стриженов, который был тоже принят в театр. Ленечка Губанов оставался Вершининым. Леонидов все так же играл Соленого. Любочка Стриженова – а тогда она еще не была Стриженовой – вошла в роль Наташи. И вот мы новым составом, новым коллективом влились в старинный спектакль Немировича-Данченко.
После этого поехали впервые в моей жизни на гастроли. В Японию. Это был 68-й год. Полетели все «старики», потому что они везли «Мертвые души» или «Ревизора», точно не помню, и мы с «Тремя сестрами». Гастроли были мощнейшие, длительные, туда летели на самолете, а обратно мы должны были плыть.
До Иокагамы мы ехали поездом, а там садились на корабль и на нем плыли до порта Находка. А дальше уже поезд или самолет в Москву. Это был длинный тур. Мое первое знакомство с Японией. Безумно интересно.
Итак, 68-й год. Япония – очень низкорослая страна. А у меня тогда рост – метр семьдесят два да каблуки, в общем, метр семьдесят шесть как минимум. Нам не разрешали ходить по одному. Все ходили группами. И все равно за нами, я потом видела, шла какая-то охрана, а поскольку у меня очень хорошая зрительная память, я стала приглядываться к лицам. С первого взгляда японцы казались нам все на одно лицо, но потом мы стали их различать. И вот однажды я решила выйти на Киндзу, ну хоть чуть-чуть пройтись одна.
Боже мой, это такая улица – сначала вниз ведущая, а потом наверх. Народу – тьма, и я одна. Вот представьте себе, иду, с белыми длинными волосами, в белом платье, и все мне только по плечо, черненькие, замечательные, короткостриженые мужчины, все в аккуратненьких черных костюмчиках, в черных галстуках, белых рубашечках. И я над ними, над всей этой толпой. Это было безумно смешно, но при этом то вдруг кто-то меня ущипнет за одно место, простите, то кто-то толкнет, то кто-то улыбнется или дотронется. Я была в шоке. Почему все мужчины меня хотят или ущипнуть, или суперфамильярно обратиться? Помню, расстроилась. Тут же свернула с этой улицы, вернулась в отель.
Вечером у нас был прием в советском посольстве. И там меня спросили: «Как тебе город?» Я: «Слушайте, это же ужас какой-то. Что это японцы все странные такие? То меня хватают, то заигрывают». И тут все стали хохотать. Оказывается, все газеты писали, что накануне приехала знаменитая американская группа стриптизерш. И что впервые в Токио будет показан американский стриптиз. И поскольку все американские стриптизерши огромного роста, белые и с длинными волосами, такие все из себя, меня приняли не за актрису из Советского Союза, а за американскую стриптизершу. Поэтому и вели себя так.
На следующий день я ходила уже без каблуков, в косынке, в очень скромной какой-то одежде, и обязательно с кем-то. Одна больше не гуляла.
Играли мы там очень интересно. В театре, где не было ни трансляции, ни перевода. Это было условие контракта японцев. Они якобы очень хотели слышать Чехова в подлинном русском исполнении. Им хотелось слышать русскую интонацию. А поскольку Чехов шел у них всегда, сюжет был понятен.
Спектакль начинался с моего монолога: «Отец умер ровно год назад, пятого мая, в твои именины…» Я произносила его, проходя по авансцене, немножко устремленная вверх, вспоминая, рассказывая, и, конечно, я не должна была смотреть в зал. Открылся занавес, я все это начинаю, не смотрю в зал, только ощущаю его, и потом в какой-то момент я должна была повернуться и посмотреть на зрителей. И вот я поворачиваюсь и вижу в темноте много-много народу. Темноволосые. В костюмах. И у всех в руках открытые белые книжки. И они все смотрят вверх на сцену, и вниз в книжку, на сцену – и в книжку. У них еще были внизу на предыдущих сиденьях фонарики. Чтобы они могли спокойно читать. Можете себе представить? Я вижу зал, внутри у каждого сиденья фонарики, и они сидят и читают и смотрят на сцену. И головки так – вверх-вниз – вверх-вниз. Как маятники. У меня аж дух перехватило. Я сразу подумала: «Ира, нельзя смотреть в зал» – и стала смотреть куда-то там вверх, в небо. И, конечно, внутри хихиканье. Это было непривычно. Неожиданно. И очень интересно.
Они с таким уважением, с таким пиететом относились к Художественному театру, к нашей школе, к нашему актеру, и вообще к этим гастролям. Надо же было вот так подготовиться, и сидеть, читая и слушая, наслаждаясь нашим спектаклем и нашим текстом и нашими интонациями.
А финал спектакля, если вы помните, трагический, когда уходит Вершинин, когда убивают Тузенбаха. И остаются три сестры, все во внутренней истерике. Моя Ольга должна всех успокаивать. Она говорит: «Нет, надо жить!» Этот последний монолог через всю боль, через все страдания надо говорить: «Надо жить, надо». И вот я смотрю в зал, уже сама зареванная. Рядом Татьяна Васильевна стоит, взволнованная, и слезы из глаз. Светланка Коркошко. Она очень эмоционально играла свою Ирину. Нос красный. Мы все три, как одно целое. Соединившись вот в этом последнем монологе, смотрим в зал. Грохочет оркестр, мы смотрим, видя якобы уходящей, всю эту команду мужчин. И понимаем, что все наши надежды рухнули. У кого-то любовь, у кого-то мечта. Все это мы пытаемся в последней сцене передать. И вдруг я вижу – в зале японцы уже бросили свои книжки, достали платки и только утирают лица, потому что слезы из глаз. А потом овация. Это был незабываемый спектакль.
* * *
Ну что же. XXI век. Июнь – июль. Лето. Мы сидим на маленькой дачке в комнате, где жила моя матушка. Невольно вспоминается детство, кем хотела стать, а стать хотела балериной. Почему я об этом говорю? Потому что только что посмотрела премьеру «Пламя Парижа» в Большом театре. Спектакль новый, шумный и для меня совершенно поразительный. Балет, о котором я мечтала. Сначала он был когда-то реализован и исполнен Улановой в «Лебедином озере». Легкой, как мечта, воздушной, какой я не могла бы быть. Потом девчонкой я увидела Плисецкую, тоже как мечту. Мою мечту о балете.
Но в балет меня не приняли, из-за сердца наверное. А потом я поняла, что никогда бы не могла быть балериной из-за высокого роста. Даже моя любимица Плисецкая – метр семьдесят. Мне всегда казалась, что она совершенство и невероятно талантливая. Это, конечно, откровение XX века. Все то, что делала Майя Михайловна. Гениальная балерина, фантастическая женщина. И вот сейчас я смотрю премьеру «Пламя Парижа». Алексей Ратманский. Новый балет. Фантастический балет. Где танцуют все. Посмотришь – от левой кулисы до правой кулисы все летит, все несется, огромная экспрессия. И невероятное ощущение молодости, жизни, таланта. Это может быть Франция, революция. Все очень деликатно сделано. Потому что революция – это всегда что-то очень жестоко-мучительное, крикливо-безумное. По крайней мере во всей документалистике, которую мне приходилось видеть, это всегда ощущение какой-то беды. В балете этого нет. Балет совсем другой. Балет больше о свободе. Балет больше о раскрепощении человека. Балет больше о любви. О любви, которая и окрыляет, и срывает голову. И потом оставляет человека абсолютно одиноким, несчастным, поверженным в конце этого фантастического спектакля.
Смотря его, я хотела быть молодой. Мне хотелось выпрыгнуть на сцену из зала и полететь вместе с ними. И, естественно, ассоциативно начинала думать о моей работе, о том, какая она была? Похожая, подобная. Ощущение вот этого молодого, летящего, энергетически какого-то упоенного полета счастья, любви, куда-то ввысь.
Сразу вспоминается, конечно, «Татуированная роза» Романа Виктюка. Родилось все это очень неожиданно и странно. Я мало кому об этом говорю. Мне очень хотелось играть главную роль. Хотя в Московском Художественном театре в эти годы, ближе к 80-м, я играла очень много, почти все. Я дружила и дружу с Виталием Яковлевичем Вульфом. И он мне сказал, что в Ленинграде у Додина есть премьера – его переведенная пьеса «Татуированная роза» Теннесси Уильямса, и если я буду там, то нужно обязательно посмотреть. В это время я снималась вместе с Олегом Николаевичем Ефремовым в фильме «Комиссия по расследованию» именно на «Ленфильме». Я была там, и он там был. И, пожалуй, у нас уже в тот момент были какая-то удивительная творческая дружба и единение. Потому что я очень много играла в его спектаклях.
Он вообще подбирал команду. Был удивительным лидером, который мечтал о театре единомышленников, о театре единой пульсации. Он всегда людей как-то привлекал, подбирал, влюблял в себя. Создавал атмосферу доверительности, как будто ты – самый главный его друг. Это удивительное его было качество, которое очень подкупало, и ты себя вдруг ощущал причастным к чему-то великому.
И вот тут на съемках я говорю: «Олег Николаевич, есть такая постановка у Додина». И мы пошли смотреть этот спектакль. Меня, конечно, сразу как-то так увлекла главная роль. Я не помню имени актрисы, но играла она замечательно. Это был странный, современный, очень хороший спектакль. Ну у Додина не может быть плохого, это понятно. Но мне почему-то казалось, что если я смогу к этому прикоснуться, то все буду делать по-другому.
Я приехала в Москву, попросила у Виталия прочитать пьесу. Читала ночью. Уже как-то сразу примеряя на себя. Тот спектакль забылся, сейчас я уже его не помню. Это удивительное качество, которое я в себе выработала давно. Поэтому не люблю смотреть на других исполнительниц, на другие воспроизведения того, что делаю я. Например, очень много «Чаек» есть. И я не хожу смотреть других Аркадиных. Потому что невольно буду думать: «Ой, вот тут она как я, а тут…» Короче, я не люблю сравнений. Мне всегда хочется идти одной, поплыть куда-то в свою сторону. Пусть это будет плохо. Неважно, как, но это моя сторона, и я хочу плыть только туда.
Так было и в тот раз. Я мгновенно забыла спектакль, забыла исполнительницу, я читала с чистого листа. Уже позже я видела Анну Маньяни в этой роли. Великую Анну Маньяни. Мне понравилось, но… Может быть, это ужасно прозвучит, но мне показалось, что моя Серафина – лучше. Потому что она – моя. А ее – была ее. Пусть она великая… Какая угодно. Итальянка. Она читала ее по-своему. А моя – то ли русская, то ли советская, то ли никакая по национальности. Вот она – моя.
Прочитав эту пьесу за ночь, я пошла к директору. В это время у нас директором был очаровательный, очень мной любимый Леонид Иосифович Эрман. Пришла и стала ныть: «Я хочу, чтобы это поставили в нашем театре». У нас как раз на Тверском бульваре на шестом этаже открывалась Малая сцена. «Давайте сделаем как экспериментальный спектакль…» На что он мне говорит: «Ирин, Ирина Петровна, я читал, я бы очень хотел, но, вы знаете, ни фондов, ни денег на это нет. Нужны деньги». – «Где взять деньги? – говорю я жестко и четко. – В Министерстве культуры».
Уже тогда, еще не говоря об этом с Ромой, я понимала, что ставить это будет он. Потому что он уже в Москве был известен, в университетском театре уже был поставлен его спектакль по Петрушевской. И он у нас во МХАТе что-то сделал с Катей Васильевой по Рощину. Я не видела целиком, видела только кусок. Но это было очень современное, очень какое-то вольное, смелое, другое, непривычное во МХАТе, абсолютно не-ефремовское.
И вот я пошла в министерство к Иванову. Такой начальник… очаровательный человек. «Очаровательный», потому что он мне помог. Прихожу к нему, рассказываю, прошу, молю, чтобы он нам дал полторы тысячи рублей, как сейчас помню, на постановку. Что вы думаете? Дает.
Берем замечательного художника, великолепного Сережу Бархина. Даже к Ефремову не надо было идти, потому что все уже заваривается как что-то экспериментальное, которое будет на Малой сцене. Да, кто главный герой? Саша Калягин.
В пьесе главная героиня рассказывает о некоем своем возлюбленном: он разбивается в начале первого акта. Мы его не видим. А она ждет своего красавца Розарио. А потом прибегает какой-то задрипанный шофер, Альваро, и она говорит: «Боже, вы так похожи на моего Розарио!» И весь парадокс, что предложили не красавца какого-то невероятного, а потрясающего артиста. Сочного, смешного, яркого, мощного, талантливейшего. С Сашей Калягиным мы тогда уже были партнерами по двум или трем спектаклям. А он как раз начинал сниматься в «Механическом пианино» у Михалкова, и весь уже был там, в фильме. У него было полно работы. Но вне плана несколько репетиций мы провели. Было это очень интересно. Потому что это какое-то сочетание вроде бы несочетаемого, и в то же время прекрасного, и огромный смысл в том, что человек любящий, человек влюбленный видит предмет своего обожания прекрасным. Может, это не соответствует действительности, но он видит так. И он преображает любимый образ, даже если его нет рядом.
Вот так все и началось. Мы репетировали на нашей маленькой сцене. Вне плана. Все под знаком вопроса. Потом Саша отошел, возник Петя Смидович. Смешной, характерный, большой. Боксер такой. И очень дурашливый. Молодой, забавный, ну и я была тогда, простите, молодая, поэтому возраст не имел никакого значения. Просто был нужен тип.
Репетировали мы на Малой сцене, а рядом был другой, огромный репетиционный зал, в котором репетировал Ефремов. Там было тихо, нормально, спокойно, по-мхатовски. А в нашем помещении было все по-другому. Тихо на цыпочках приходила помощник режиссера: «В соседнем зале Олег Николаевич. Тише, пожалуйста, у вас такое творится, что мы не можем репетировать. Все прислушиваются: что здесь такое?»
А что тут такое было? Тут было так: «Ируська! – кричал Роман Виктюк. – Побежала через всю сцену как сумасшедшая! И на пол навзничь – шусть! И истерика тут же! Давай больше, больше! Ты понимаешь, что это такое – потерять любимого?» И вот он меня заводил совершенно не мхатовскими, не какими-то привычными, не киношными, не театральными способами, а какими-то провокационными, молодежно-веселочеловеческими.
Я не могла понять, что он хочет. Вернее, я понимала, что он хочет убрать театральность вообще. Навсегда. Он хотел вытащить вот прямо как из пупка эмоции абсолютно какие-то полузвериные. Он хотел убрать мой профессионализм, мое, простите, мастерство. У меня уже было звание, у меня было много ролей в кино и опыт. Он хотел все это убрать, счистить и начать ощущать не актрису, а меня, какую-то мою внутреннюю струну. Мой нерв человеческий. Это было очень трудное знакомство. При этом вдруг он очень тихо начинал разбирать сцену от начала до конца. Очень скрупулезно.
Он – изумительный режиссер. Но имеющий какую-то свою специфику, свою школу. Требующую невероятной пластики, мобильности движений, эмоций, которые должны переплескивать через край, то ввысь, то куда-то вниз. Мне очень нравились эти перепады.
Может быть, вам неинтересно это читать, поскольку сейчас чисто профессиональный разговор. Но вдруг кто-то из актеров почитает, по крайней мере запомнит и услышит. Вот у Ефремова – одна школа. У Виктюка – совершенно другая. Он не разбирает умозрительно. Требует только чистых страстей. А потом, когда эмоции тебя переполняют, он дает осознание головой. А позже наступает совершенно другой период. Как-то так память срабатывает, что потом стоит только подумать, и весь тот комок ощущений, который он у меня на репетиции требовал, выходит мгновенно наружу. Это уже мастерство, и это уже опыт, и это уже то, что называется – «ты в материале».
Но помимо своих талантов, и творческих и человеческих, Рома обладает фантастическим умением всех обманывать. «Я у тебя буду в шесть часов», – скажет он, и очень убедительно. Я, как дурочка, уже готовлю, накрываю на стол, знаю, что будет. Но ничего подобного. В шесть его нет, в семь его нет, без чего-то восемь звонит: «Ируся, ты понимаешь, я сейчас…» Полетело-полетело, понятно, что подводит. «Я буду после десяти!» После десяти, что-нибудь в районе одиннадцати, звонок в дверь, стоит он и еще человека три с ним. Какие-то молодые парни, актеры какие-то. Кто-то замызганный, замусоленный. Кто-то, наоборот, какой-то весь наряженный. Глаза у всех одержимые. Ясно, что идут с репетиции. Все голодные. Тут же, все, что у меня есть в холодильнике, мечу на стол, и всех кормлю-пою, долго разговариваем.
Работал он днем и ночью. Жил в это время в коммунальной квартире, в крошечной комнате. За Сокольниками. И часто бывало, что я его подвозила туда на машине. И там, в этой квартире, была у него чудная соседка, девица, которая отвечала на телефонные звонки. Она была, по большому счету, как помощник генерального секретаря или помощник какого-то бизнесмена, или помощник какого-то олигарха. Потому что она таким тоном разговаривала, и более того, потом я понимала, что она и все конфликтные ситуации как-то разрешала. Потому что Роме звонили и из Одессы, где он должен был спектакль выпустить уже вчера, но сегодня еще сидел в Москве, и из Ленинграда, где он должен был уже репетировать, а он еще или здесь, или где-нибудь в Харькове, или во Львове у родителей. Короче, он был неуловимый совершенно. Обманывал, всех подводил, но все это как-то разруливалось и как-то все запускалось и делалось параллельно.
Бегал он вечно в своих джинсах, в замечательной рубашечке и обязательно с косыночкой к накрахмаленной рубашечке. Аккуратненький, чистенький. Прекрасно подстриженный. Хорошенький. Ну, изумительный человек. И очень красивый человек, который, как никто, чувствует красоту и во всем ее видит.
Человек, одержимый театром, сценой, искусством. Фантастическая личность. Я и половины не смотрела из того, что успевал смотреть он. Это Рома.
А я в то время была поглощена этой ролью Серафины, она заполонила всю меня. При этом я параллельно играла Машу в «Трех сестрах», была Саррой в «Иванове», играла в спектаклях «Соло для часов с боем», «Валентин и Валентина», «Старый Новый год», «Последние дни», «Единственный свидетель». В общем, вела весь репертуар. Каждый вечер практически играла, но каждый день репетировала. И Рома вырывал время между спектаклями, вечером, ночью, утром, когда угодно.
Как-то вечером, подготовившись к репетиции, записав себе все, смотрю на часы – полдесятого – рано для меня непомерно, и сама себе говорю: «Ира, ложись спать скорей, чтобы настало утро». Потому что утром репетиция с Виктюком «Татуированной розы». Вот сейчас я это говорю, у меня сердце сжимается от счастья и в глазах слезы. Потому что за всю свою длинную жизнь я больше никогда этого не испытывала. Никогда больше мне не хотелось скорее заснуть, чтобы скорее настало утро и можно было бежать на репетицию, на работу. Понимаете, какая степень счастья, какая степень творческого упоения была на этих репетициях. Поэтому они для меня совершенно неповторимы, как жизнь, как молодость, как любовь. Все как-то слилось воедино.
Наконец наступает премьера, и в это время я улетаю куда-то на Неделю советского фильма, кажется, в Чехословакию. И руководит всей нашей делегацией ни больше ни меньше министр культуры Демичев, который мне очень понравился, и, кажется, я ему тоже. Конечно, когда ты молода, успешна, когда ты обаятельна, контактна, любым начальникам такое нравится. Им, наверное, с такими людьми тоже интересно и весело. По крайней мере мое очень короткое общение носило какой-то очень теплый человеческий характер.
На первом же приеме я ему сказала: «У меня должна быть премьера, это совершенно новый, экспериментальный спектакль. Я знаю, что вы ходите на все официальные премьеры, а вот тут молодежный, новый, на Малой сцене. Понимаете, как будет здорово, если министр культуры придет и примет его!» У него глаза загорелись сразу же. Он тоже себя почувствовал молодым и каким-то озорным. Он говорит: «А что ты думаешь, приду! Но только не забудь позвонить». Я говорю: «Как же, попробуй до вас дозвониться. Вы же где-то там наверху, член Политбюро, министр культуры». – «Хорошо, вот тебе телефон, позвонишь и скажешь, что это ты и что ты приглашаешь. Только не забудь».