Маша внутри вся обмякла и уткнулась в книгу. Перед взором не страница плыла, а огромные зеленые глаза скелетика и копна рыжевато-каштановых кудрей.
– Ну-у-у, – протянула басом директриса, – пойдем-пойдем, Аня-Анюта, ножками-ножками… – и, проводя девочку мимо: – Поздоровайся с тетей.
Не подняв головы, не в силах улыбнуться, двинуться, Маша услышала сухой шепоток:
– …Дрась…
Когда за ними закрылась дверь, Маша поднялась – книга упала с колен – и с силой проговорила:
– Что происходит?! Как можно было довести ребенка до такого состояния?! Сколько она весит? Ведь это дистрофия, вы понимаете?!
– Этто фы кому? – в замешательстве спросила прибалтийка. – Нам? У нас этта деффочка тней пять… Вы к ней каккое имеетте оттношение?
Маша бросилась вон из приемной.
* * *Наутро она стояла за стеклянной дверью санаторной столовой, пытаясь высмотреть копну каштановых кудрей, которых здесь было много. Не видела ничего, в глазах мутилось. (По курортной поре не удалось вчера снять комнату, и ночь Маша провела в зале ожидания железнодорожной станции.) Воображала всякие ужасы: что, например, девочка умерла от истощения нынче ночью.
Потом спустилась на первый этаж к закрытому кабинету директрисы. Дождалась, когда в конце коридора появится гренадерская фигура в белом халате, преградила ей дорогу и проговорила с безысходной решимостью:
– Я возьму этого ребенка. Научите, как пройти формальности.
Затем часа полтора они сидели в кабинете, и Маша под диктовку по пунктам записывала все девять кругов ада, которые намеревалась в рекордный срок обежать со всеми документами.
Она всё не могла опомниться, застенчиво пыталась оставить на столе деньги, сунуть их в карман необъятного директорского халата, заложить между страниц какой-то учетной тетради в картонной обложке, то и дело хватая увесистую рабочую руку этой женщины и умоляюще бормоча:
– Только бы кто посидел с ней, покормил, пожалуйста, хоть несколько ложек, но чаще, пожалуйста! – пока директриса резко не отчитала ее и обе они не расплакались, за что-то друг друга благодаря.
Душевная соседка Шура, которую Маша безуспешно разыскивала, все это время стояла за приоткрытой дверью директорского кабинета и, обмирая, слушала.
Когда стало ясно, что дело сладилось и эта не такая уж и молодая женщина захлопнула за собой все ходы и выходы, Шура крепко зажмурилась, с силой открыла глаза, уставясь на голубой квадрат окна в дальнем конце коридора, и вдруг с жаром неловко перекрестилась. Вдруг Шура поняла, что ошиблась в направлении, и похолодела: да не так, а так! Трижды сплюнула через левое плечо и столь же истовым замахом положила на широкую грудь крест правильный.
Она боялась скрипнуть паркетиной, кашлянуть. Боялась, что дело сорвется и девочку не увезут.
Но пуще всего – пуще смерти своей – она боялась самой девочки.
2
«…А хочешь, свет мой, зеркальце, расскажу тебе грустную историю поруганной любви?
Не смейся, это настоящая любовь между миссис Кларксон, моей здешней хозяйкой, и диким гусем, что однажды упал к ней на лужайку.
Я готов исписать сейчас много страниц, потому что взволнован: последний акт драмы разыгрался вчера на моих глазах. Вернее, я сидел в своем сарае, который они величают флигелем, и дерут с меня приличные деньги, и делал вид, что репетирую это супервиртуозное место в финале Четвертой симфонии Бетховена, где фагот должен прострекотать и закончить за кларнетом. А еще во второй части – сложнейший и пикантный флирт на пуантах тридцатидвухпунктирного ритма, что полностью опровергает слова незабвенного моего учителя Николай Кузьмича: «Фагот, пацан, – инструмент меланхолический…»
Но Шехерезада продолжает дозволенные речи.
Значит, года три назад роскошный белоснежный гусь упал на лужайку заднего двора, где у них гараж для трактора, сенокосилки, садовых инструментов и прочего барахла.
Время от времени семейство Кларксон использует эту постройку для очередного «гараж-сэйла» – рассказывал ли я тебе, что в прошлом году купил у них за доллар чашку севрского фарфора позапрошлого века? Ручка была отбита и безобразно прилеплена чуть не пластилином. Я отпарил, разъял, связал нежнейшим спецклеем, надышал, облизал… и она стоит у меня на полке, сверкая почти нетронутым золотым ободком по голубому полю… При нашей с тобой бездомности моя страсть к антиквариату выглядит идиотизмом.
Сейчас мне вдруг пришло в голову, что неутоленной любовью к изяществу настоящего фарфора я обязан деду. У него за стеклом буфета лежала с видом послеохотничьего изнеможения фарфоровая собака шоколадного цвета. Довоенная. Знаешь, почему? Штамп – знаменитый штамп ЛФЗ споднизу на брюхе – у нее был зеленым. После войны ставили уже фиолетовые. А еще было такое блюдо белое, с пионерами по ободку. Мальчик и девочка: мальчик в горн трубит, девочка в галстуке с рукой-дощечкой, перечеркнувшей лоб. Дед уверял – двадцатые годы. Я спрашивал: разве в двадцатых пионеры были? Он говорил: ну, тридцатые…
Ох, прости болтуна! Сам я был пионером, был. Точно помню.
Совершаем немыслимую дугу: из Жмеринки пятьдесят второго в штат Канзас девяносто восьмого года. Век, правда, все тот же – вполне омерзительный, угасающий во мраке и позоре.
Итак, гусь: отстал от своих, притомился… потом выяснилось, что у него повреждено крыло.
Миссис Кларксон отбила его у соседских псов, выходила, вынянчила, и все лето он бегал за нею по пятам, как собака. Всем друзьям она рассылала фотографии, даже в местной газетенке появилась заметка с фото: «Миссис Кларксон со своим питомцем».
Осенью он благополучно отбыл по птичьей своей прописке.
Следующей весной прилетел с парой.
Гуси разгуливали по двору, словно домой вернулись, и видно было, как он с гордостью демонстрирует подруге свои владения. Точно как я впервые водил тебя по Рюдесхайму.
Помнишь нашу комнату в рюдесхаймском замке? А «ледяное вино» в каменном подвале? А пьяных болельщиков местной футбольной команды, горланивших народные песни? А железную ладью канатной дороги в тумане, откуда навстречу нам выплыл смешной лупоглазый альбинос в рыжей тирольке – тот, что (странно!) так тебя напугал?
Но гуси: следующим летом их прилетела целая колония. Они заняли весь двор, никому не давали пройти, шипели и гонялись за нарушителями границ – считали своей территорией. Все вокруг загадили пометом. Студентка-дочь прилетела с бойфрендом на каникулы и, укушенная гусыней, улетела на следующий день. Сын вообще раздумал приезжать. Измученная миссис Кларксон еле дотянула до осени и, надо полагать, заказала благодарственный молебен в своей церкви, славя милосердного Господа в честь сезонного освобождения. (Она вообще очень набожна; в гостиной висит портрет ее прадеда с трогательной надписью по низу полотна: «Межи мои благочинны, и стезя моя послушна мне».)
Нынешней весной она уповала уже не на высшие силы, а на себя, и к романтической поре птичьих перелетов готовилась загодя. Наняла в питомнике соседней фермы двух волкодавов, которые, завидев огромный белый шатер опускавшейся на двор гусиной стаи, сорвались, как торпеды, и, яростно дрожа, гоняли бедных птиц до самого вечера, не давая приземлиться.
Гуси метались над лужайкой, как порывы белой метели, снежная буря висела над головой и шипела, и клокотала… Надо было видеть это сражение! Воздух дрожал от гула: обескураженные, разгневанные крики гусей, визг и захлеб охотничьего лая и рыка!
А из окна кухни на битву глядела, глотая слезы, госпожа Кларксон.
Что-то было не так в ее ухоженном, упорядоченном мире. Что-то надломилось.
Даже мне стало не по себе, и не только потому, что невозможно в фагот дудеть, когда воздух вокруг вибрирует в страшной какофонии. Просто грустная эта история почему-то напомнила мне – угадай, что и кого?
Странная штука наше воображение, и еще более странная – память наша.
Отчего люди в американской глубинке часто напоминают мне гурьевских соседей? Отчего это? Ведь тут – благодать и комфорт в каждой кнопке, а там, в городе моего детства, – песчаные бури, тяжелая мутная река Урал, степь да степь кругом, жирная грязь, карагачи, джида, бедные палисады под окнами. Были еще огороды у реки, где народ сажал картошку (так и говорили: «Едем на огород!») – и где буйно рос паслен, по-нашему – «вороняшка».
Да знаешь ли ты, что такое «вороняшка»? Это сорняк такой, мелкие кустики с черными приторно-сладкими ягодами. Растение помойное, приличным людям, говорила мама, есть его нельзя. Но я, после гибели отца мгновенно ставший беспризорником, убегал к соседям Солодовым есть любимые пирожки с «вороняшкой». (Их жарили на хлопковом масле, подсолнечное берегли.) Солодовы меня жалели: так и не раскрытое убийство моего отца, главного инженера гурьевского нефтеперерабатывающего завода, многие годы будоражило всех соседей и бросало жалостливый отсвет на сироту.
Солодовы потчевали меня пирожками с «вороняшкой» от пуза.
Семейство было забавным: заполошным, сложносоставным, горластым, драчливым – каждый со своим особым характером, даже самые мелкие дети. Я дружил со средним, Генкой, – вруном, разбойником и прохвостом. Сейчас он монах в Валаамском монастыре, что всегда славился своим строжайшим уставом, и я не вижу тут никакого противоречия.
Папка их, дядя Вася, родом из какой-то мордовской деревни, был большим партийным начальником. Мужик башковитый и честный, он крепко выпивал. И тогда гонял все семейство. Жене кричал: «Лёлька, дура ты набитая, в высшей степени!» В детей метал костылем, как пират Сильвер, и всегда попадал. Одноногий, одержимый во всем, он решил насадить вокруг дома настоящий фруктовый сад и каждый день с редкостным упорством претворял мечту в жизнь: вытаскивал в сад лопату, стул, садился на него и единственной ногой копал яму под очередное фруктовое дерево. Посадил сорок семь плодовых деревьев! Тебе, дитю благодатной украинской почвы, этого подвига не понять.
Дядя Вася его совершил.
Женат он был на тете Лёле, дочери врага народа. Этого поступка осознать и оценить ты уже, слава богу, не можешь, да и не надо.
В молодости, со своей золотой косой, с нестерпимо-синими глазами, тетя Лёля была такой красавицей, что партийный выдвиженец дядя Вася забыл про ум, честь и совесть нашей эпохи и взял ее со всем выводком младших братьев и сестер. А также со старой матерью, о которой надо бы рассказать отдельно и опасливо. Капитолиной Тимофеевной ее звали – сухонькая твердая старушка чуть не дворянских кровей. Это с одной стороны. С другой стороны, между детьми и внуками считалось, что она неграмотная. Это противоречие в нашем детстве странным не казалось, мы о нем просто не думали. А сейчас я уверен, что внезапная неграмотность настигла Капитолину Тимофеевну тогда, когда трое старших ее, взрослых детей – после расстрела отца, – отказались от матери через газету, и она с тремя младшими осталась на улице. Сыграло ли в этом роль особое отвращение к советскому печатному слову, или то был обычный страх… сейчас уже кто ответит?
Была она строга и, если что не по ней, молча вцеплялась в волосья и таскала жертву по всему дому. Обшивала – неистовая труженица – всю семью. Все умела: брюки, пальто, какие-то полотна-гобелены с портретом Пушкина (довольно похожим, но слишком изысканным по цветовой гамме: темно-зеленые водоросли бакенбард – все шелковое мулине, – вдоль изможденных щек цвета какао).
Так вот, дядя Вася, вообрази, не побоялся взвалить на себя весь этот опасный выводок. Причем с суровой тещей сражался всю жизнь, а когда она умерла, оплакивал ее настоящими слезами, запил даже, головой о стенку бился: другой такой, говорил, больше не найду.
Иногда, заигравшись до слипания век, я оставался ночевать у них на кушетке в большой комнате – хотя вполне мог перебежать дорогу до своего дома. Но мама после гибели отца так и не очнулась, ее оглушила странная тягучая задумчивость о своей доле. Возвратясь с работы в холодный неприбранный дом, она валилась на диван и лежала часами, вяло грызя яблоки из тех, что каждый год привозил из Жмеринки дед. Вяло глядела в окно и почти со мной не разговаривала. В наши дни это назвали бы тяжелой депрессией и месяца за три вылечили бы, а тогда все соседки осуждали ее за нерадивость и считали плохой матерью.
Так что время от времени я оставался у Солодовых на ночь.
Вспоминаю свои пробуждения под гимн Советского Союза из радиоточки…
Сквозь сон едва приоткрыв глаза, я видел простоволосую тетю Лёлю. Как бессловесная жертва, что мягким горлом ожидает лезвия ножа, она – дородная, по-утреннему истомная, в байковом лиловом халате – сидела на стуле, откинув голову: агнец в ожидании стрижки золотого руна. Позади нее стояла маленькая бабушка Капитолина Тимофеевна и широкими замахами разгребала эти неимоверные Самсоновы власы. Сначала месила их руками, борозды взрыхляла, проводила глубокие рвы. Затем гребнем натуральным, десятипалым, отделяла, разбрасывала, перекладывала на стороны. И, наконец, плела, крутила жгуты, косу вылепляла, скульптурную косу. По завершении тяжких этих работ широким замахом водружала дочери на плечо лоснистого золотого удава.
Я с замиранием сердца следил сквозь полусмеженные веки за этой церемонией. Почему-то мне, мальцу, она казалась таинством интимного свойства.
Годы спустя, пробуждаясь рядом с какой-нибудь женщиной, я убеждался: все, что связано с волосами, у женщины полно непостижимой тайны.
Однако и разболтался же я.
Плохо представляю, когда к тебе попадет это письмо, и, уж конечно, не надеюсь, что ответишь. Во всяком случае, твое молчание предпочитаю твоим инопланетным зеркальным письменам, что всегда накрывают меня каким-то гулким метельным ужасом. Когда же мы свидимся?
До октября у меня контракт с оркестром в Де-Мойне. Отсюда ездить далековато, но я прижился в этом заштатном сонном городке, что существует только на областной карте. Липы здесь невероятной благости, да и лень переезжать. На репетиции езжу на машине или, если охота поспать в пути, на автобусе – два часа, остановка в Канзас-Сити.
А тут, дитя мое, на Среднем Западе, публика самая захолустная. Особенно автобусная, неимущая. Вот тебе вчерашняя картинка. Черный бродяга: дикий конский глаз, великолепный густой баритон, влажный, хрипатый, безадресный смех в обрамлении крупных белых зубов. Прикид безобразный – драные джинсы, линялая клетчатая рубаха поверх засаленной водолазки эпохи семидесятых, бурые кроссовки.
И все два часа он, не умолкая, говорит на этом их, знаешь, черном диалекте, который и понять-то невозможно. Говорит пылко, дружелюбно, в пространство, словно обращается к невидимому собеседнику. Остальные пассажиры сидят, уставившись в окна, заткнув уши наушниками плееров.
А на короткой остановке, разминаясь после долгого сидения, он упоенно танцевал на тротуаре под никому не слышную музыку: с бумажным стаканчиком кофе в одной руке и зажженной сигаретой в другой. Голова как на шарнирах, плечи, руки, бедра и колени одновременно кругообразно вращались, будто снова и снова он тщетно стремился обнять, обхватить кого-то невидимого…
А когда я обниму тебя, скажи на милость?
Местный оркестр с его мелкими сварами мне надоел, и после октября я контракт возобновлять не стану, подамся куда-нибудь поближе к тебе. Профессор Мятлицкий уговаривает переехать к нему в Бостон. Представь, в его полных девяносто он строит планы гастролей и мастер-классов лет этак на десять вперед. «Саймон, не будьте идиотом, – говорит он. (Мое имя профессор произносит на здешний лад, и мне это даже нравится, есть нечто аристократическое в этом «Саймон». Не то что плебейское «Сеня», которое всю жизнь сопровождает меня дурашливой припрыжкой.) – Что вам в тощей Европе, Саймон, – медом намазано?»
Намазано, отвечаю я, и каким медом! Так что скоро примусь тебя разыскивать – выгляни, пожалуйста, дай знак.
Где ты сейчас, моя зеркальная девочка? Во Франкфурте? В Монреале? В Берлине? Что за фокусы-флиртовки с миром за гранью бытия сочиняешь? «Огненное кольцо»? Ящики с исчезновением влюбленных? Зеркальные шары с летающими головами?
Кто смотрится в тебя, моя радость, кто в тебе отражается?
Эти вопросы считай риторическими. Надеюсь, ты не хранишь мне верность? К черту верность тела! Только возвращайся ко мне время от времени. Только возвращайся, бога ради…»
3
– Старый лабух Сеня, вот кто ее до чертиков любил. Да и она вроде его любила. Ну… если и не любила, все же была привязана. Он ей письма писал куда-то «до востребования» – была в нем такая старомодная церемонность. Никогда не знал, дошло письмо или нет – она ведь не отвечала или писала записку в несколько слов этой своей абракадаброй, так что откроешь письмо, стоишь как идиот, вертишь листок и так и сяк, вверх ногами переворачиваешь, а все никак не поймешь – что это. Как шифр какой-нибудь шпионский! И такая досада, такая злость возьмет! – так и смахнул бы с листа эти узоры, как вот паутину с зеркала! У вас в Интерполе наверняка есть спецы по расшифровке такого почерка.
Но Сеню это не трогало. Его ничего в ней не смущало, ничего не раздражало.
К примеру, она всегда гнала машину – не говоря уже о мотоцикле – с душераздирающей скоростью. По любой неизвестной дороге! Никто этого вынести не мог, кроме Сени. Он всегда уступал ей руль и всегда сидел рядом с расслабленной улыбочкой, кретин кретином: будто катит в ландо по Булонскому лесу и приподнятым цилиндром приветствует знакомых баронесс.
И он совсем ее не ревновал. Ее случайные романы его не касались. Их обоих вообще ничего не касалось. Нет, правда! Они были… ну… как бы это… закапсулированы в своей любви. Он смотрелся в нее, как в зеркало, не отрываясь. Хотя почти всегда жил от нее очень далеко и был гораздо, гораздо старше. Такая странная связь…
Между прочим, я ведь сразу узнал ваш голос – через столько лет. Удивительно! Как только услышал в трубке: «Владимир?» – во мне как отщелкало: Интерпол, следователь Керлер.
Можно вопрос, господин Керлер? А почему это дело опять ворошат? Я так понимаю, что его закрыли. Столько лет прошло. И Сени уже нет с его задумчивым фаготом…
…Ничего, что я закурю? Слава богу, есть еще в Монреале заведения, где хоть на террасе можно курнуть. С ума они все посходили тут, на Западе… Вообще я вам благодарен, что вы согласились допросить меня на воле… Шучу, шучу! Просто под пивко и сигаретку разговор как-то шустрее идет. Хотя о ней… ну, вы понимаете… о ней мне всегда трудно говорить. К тому же я давно все рассказал, еще на тех, первых допросах.
…Да нет, красивой она не была. Обычная внешность: нос как нос, лоб как лоб… Глаза были яркими, да. И тревожными, странническими: будто она всегда начеку, налегке, на взлете… Но в нашей профессии до глаз дело не доходит. Нас снимают так, чтобы виден был трюк, а не лицо. Лицо каскадера в кадре – это загубленный трюк.
Ты должен дублировать актера, чтоб зритель не заметил подмены. И вот в этом она была гениальна! Тело у нее было безумно талантливое. И сумасшедшая реакция: при обеих занятых руках успевала поймать падающий стакан и поставить на место. Мне один знакомый, он физиолог, объяснял, что это люди такие, переученные левши: у них другое распределение функций в полушариях мозга. Название есть научное: ам-би-декст-ры. И, мол, недавно австралийские исследователи выявили, что такие люди быстрее оценивают ситуацию и быстрее принимают решения, и в спорте, и просто в жизни. Что вы улыбаетесь? Я чепуху порю, да? Так я ж в этом ни черта не понимаю. Говорю, что слышал. Да и сам бывал свидетелем.
Просто объясняю вам – ее природа создала по какому-то спецзаказу. Идеальное существо для прыжков, сальто, растяжек и прочих трюков. Что б она ни делала, на нее все время хотелось смотреть. Уводила взгляд за собой и дальше вышивала им любые узоры. И сложена была… не как эти глянцевые порнозвезды со вздутыми грудями. Наоборот: она была невысокая, такая… пацанистая… и очень соразмерная, знаете, каждая часть тела пригнана к другой самым безукоризненным образом. Двигалась – будто откликалась на неслышный зов. Словно всегда начеку. Даже когда что-нибудь увлеченно рассказывает. Это как бывает: милый тебе гость уже собрал чемодан, надел туфли, куртку, ожидает такси. И разговор еще оживленный, и хохмы, и смех… а он между тем прислушивается – не машина ли там, у подъезда, сигналит? И у тебя как сожмет сердце! Потому что… увидимся ли еще?
…Черт, последняя сигарета… Спасибо, я курю только «Дю Мурье»… у них тут должны быть.
Месье, силь ву пле, ан паке дё Дю Мурье э дё Фан дю Монд![3]..
А знаете, здесь приятно. Мне казалось, тут геи тусуются. Нет? Да мне все равно, геи, не геи. Они тоже люди… Взять Женевьеву: я ее уважаю. Вы ведь допрашивали ее, о’кей? Вы ее видели. Да, она довольно крепко закладывает, но я о другом: вот человек, который перевернул судьбу. Ту, что ей на роду была написана. Ну, посудите – девочка из захолустной деревушки на побережье Бретани. Ветра, дожди… Отец-рыбак, заработки плевые, по нескольку дней в море. Мать в каком-то баре спиртное рыбакам продает. Пятеро братьев и сестер, и такая католическая закваска, что ею можно стены конопатить – ни черта человеческого не пропустит. И что? Когда Женевьева поняла, что ее влечет… ну, другое… что она – другая… порвала с семьей, уехала в Канаду, скиталась, бедствовала… и в конце концов победила. И без нее «Цирк Дю Солей» трудно представить. Она – форматор от бога, и фотограф от бога, и живет как хочет – вот что я хотел сказать. И для этого тоже силы нужны, знаете, немалые… Ну, я отвлекся, извините.
Насчет нашего ремесла. Конечно, мы часто работали на картинах в одной команде… Русских каскадеров на Западе любят, часто даже предпочитают своим: люди мы безотказные, чокнутые – что просят делать, то и делаем. Надо тебе, чтоб я головой в бетон воткнулся, – я воткнусь. Знаменитая русская удаль, а точнее, русское безумство. Так что, конечно, приглашали нас и в зарубежные картины, в разные клипы…
Что значит – «хорошим каскадером»? Она была лучшим! Лучшим, понимаете? Она – единственная женщина в Европе! – могла ставить мотоцикл на переднее колесо!.. А вот что это значит: мотоцикл разгоняется по прямой, затем резкое торможение передним колесом. Главное, чтобы дорога была сухая и мот юзом не пошел. Когда тормозишь, от резкого рывка гонщика вперед поднимается зад машины, и надо держать равновесие и определенный наклон, чтобы не полететь кувырком через руль и шею не сломать к чертям собачьим. Женщинам это физически очень тяжело. Нет такой массы, такой силы рук. Понимаете? А эта девочка умудрялась!
Господи, далась вам ее дисквалификация… Мы с вами уже обсуждали… Понимаете, вот психолог один американский, Марвин Цукерман, считает, что есть люди, чей организм постоянно требует стресса, выброса адреналина. Таким жизнь не в жизнь, если каждый день их хоть разок основательно не тряхнет. Наркотическая зависимость. Привычка к электрическим разрядам страха. И я вам скажу: в каскадеры идут именно такие. Ну, посудите – станет нормальный человек рисковать собой, чтоб какой-нибудь хлыщ-актеришка красовался вместо тебя в кадре крупным планом до и после твоего трюка, типа – именно он такой крутой?
Не-ет, это люди… знаете… Тут нужна очень крепкая нервная система. Прыжки, автомобильные, мотоциклетные, конные трюки, фехтование – еще туда-сюда, тут на свою реакцию, на выучку, на тело свое надеешься. А вот огонь… вода… это все нешуточные стихии…
Да, она тогда отказалась гореть, это правда. И сорвала съемки. А вы знаете, как ставятся трюки с огнем? Каскадер надевает спецодежду. Раньше она была из асбеста, потом его признали вредным, стали делать из тулена – это материал такой синтетический, огнезащитный якобы… ну и фигуру не уродует. А под асбестовый или туленовый костюм поддевали подкладку из тонкого войлока, он защищал. Так вот, костюм надевают поверх спецодежды, обмазывают напалмом… Напалм? Да нет, это костная мука, растворенная в бензине. Типа студня. Мажут в основном спину. Человек бежит, пламя оттягивается назад… Эффектный кадр. Ну вот… А есть полное горение. Тогда каскадер надевает маску из огнезащитного материала, с дырочками для глаз и для дыхания. Видите ли, когда человек горит…
Экскюзэ-муа, месье, пурье-ву бесэ сет мюзик дё мерд?[4]..
…Так вот, когда человек горит, у него может начаться паника. Например, ветер не в ту сторону, то-се… Ожог. Ну и вот, бежишь, значит, бежишь-горишь себе спокойненько… Снято! – падаешь плашмя на живот, на тебя набрасывают брезент или одеяло, но не водой гасят, а то может быть паровой ожог. Сбивают пламя огнетушителем. На площадке для этого ошивается парочка страхующих. В тот раз, когда ставили сцену с Жанной д’Арк, был один страхующий. Один! И он неправильно ей маску надел. Полную маску, понимаете? Господи, да вы хоть вдумайтесь, что это такое!
…Так, на чем я остановился?.. Вот именно! Пламя поднялось, она стала задыхаться, сорвала маску… После этого у нее остался такой тонкий розовый шрам вдоль левой скулы. Она его запудривала… безуспешно…