– Ну, я в театр, – сказал он наконец. – Вечером меня не жди. Ты все понимаешь, моя хорошая!..
«Хорошая» все понимала.
Все же она была на самом деле «умной теткой» и прочитала за свою жизнь горы разной литературы. Из этой литературы она знала, что так бывает, и даже довольно часто. Даже почти всегда. Любовь заканчивается крахом, надежды гибнут, мечты оказываются растоптанными.
…Ты больше не нужна. Ты делала для меня все, что могла, – подбирала мне спектакли, выискивала роли, уговаривала строптивых режиссеров. Теперь я «встал на крыло», и твоя опека мне мешает. Я уеду – в Москву, в Нью-Йорк, на Северный полюс, – и там у меня начнется новая жизнь. Тащить за собой старую не имеет смысла, да и скучно. И вот еще, самое главное, – я тебя разлюбил.
А теперь мне пора. Ты все понимаешь, моя хорошая. Как я тебе благодарен.
– Я тебе очень благодарен, – пробормотал Роман не слишком уверенно. – Вещи… я потом, ладно?
– Ладно.
На крыльце что-то загрохотало, старый дом вздрогнул, как будто все еще был цел, как будто только что не обратился в прах.
– Хозяйка! – закричали откуда-то. – Ты дома?
Роман, который хотел еще что-то сказать, махнул рукой. Ляля сидела и смотрела, как он торопливо сдергивает с крючка куртку и напяливает ее, с ходу не попадая в рукава. Входная дверь, обитая для тепла черным дерматином, распахнулась, и, нагибая голову, в дом вошел сосед Атаманов.
– Здорово, – сказал сосед. – Ляль, я карнизы сделал. Заносить?
– Пока, – одними губами молвил Роман из-за его плеча. – Я тебя люблю.
Хлопнула дверь. По крыльцу прозвучали легкие, освобожденные шаги.
– Ты чего такая? – спросил Атаманов. – Газ у тебя шпарит! Белье, что ль, кипятить собралась?
Ляля сидела на табуретке и рассматривала свои руки. Лак на ногтях совсем облупился. Завтра она собиралась на маникюр. Сегодня никакого маникюра быть не может, сегодня у Романа спектакль. Он играет главную роль. Она должна присутствовать. Он всегда говорит, что ее присутствие поддерживает его. А завтра в самый раз. После спектакля Ромка будет спать до полудня, и она успеет сбегать в салон.
– Карнизы, говорю, сделал. Прибивать сейчас будем?
Сосед один о другой стянул ботинки – Роман всегда говорил, что разуваться у порога плебейская привычка, – прошел на кухню и завернул газ. Сразу стало тихо, как в склепе.
Ляля посмотрела по сторонам, ожидая увидеть склеп, но увидела собственную кухню и соседа Атаманова.
– Что тебе нужно?
– Ляль, ты чего?
– Уходи отсюда, – выговорила она. – Уходи сейчас же!
– А карнизы?
Оттолкнув его с дороги, Ляля кинулась в комнату, обежала ее по кругу, свалила стул, распахнула дверь в спальню, где царил разгром – Роман всегда оставлял за собой разгром. Ляля затрясла головой, завыла, саданула дверью, выскочила на улицу и побежала.
У калитки остановилась и побежала обратно. Добежав до крыльца, на которое выбрался донельзя изумленный сосед Атаманов, она ринулась к калитке.
– Стой! Стой, кому говорю!..
Сосед перехватил ее, когда она уже дергала щеколду.
– Ты чего? Что это такое?
– Пусти меня!..
Но Атаманов был здоровенный крепкий мужик. Он обхватил Лялю и понес. Она вырывалась, лупила его и кричала. Он затащил ее в дом, захлопнул обе двери и сказал сердито:
– Чего ты голосишь? Соседи кругом!
Ляля ушла в комнату, села на диван и уткнулась лицом в колени, как будто у нее заболел живот.
– Бросил? – спросил из коридора сосед.
Ляля покивала в колени.
– Терпи, – сказал Атаманов.
– Я не могу, – призналась Ляля.
– Да чего там…
– Я не могу, – повторила она глухо.
Сосед топтался и вздыхал. Ляля качалась взад-вперед.
– Не пара он тебе, – сказал сосед наконец.
Ляля опять покивала. Лицо у нее горело.
– Ты женщина… – он поискал слово, – порядочная. А это обмылок какой-то!
– Я тебя прошу, Георгий Алексеевич, уйди ты от меня.
– Как же я уйду, – удивился сосед Атаманов, – когда ты не в себе?
Он еще потоптался и вышел, хлопнула дверь.
Ляля стала тихонько подвывать, и ей сделалось так жалко себя, никому не нужную, старую, толстую, растрепанную женщину, которую только что бросил единственный в мире мужчина, что слезы полились обильно разом и затопили ладони, в которые она уткнулась. Ляля схватила вышитую жесткую подушку и стала вытирать их ею, а они все лились и лились, стекали по вышивке.
Все это больше никому не нужно – ни вышивки, ни подушки, ни молочная каша, которую она навострилась варить. И дом никому не нужен, и сад. Ее жизнь больше никому не нужна. Ромка сказал, что он не просто разлюбил. Он никогда не любил ее так, «как надо». Что с ней не так? Почему ее нельзя любить, как надо?
Ляля и не заметила, как в комнате опять появился сосед Атаманов. Она ничего не видела и не слышала и почувствовала только, как он толкнул ее в бок.
– Поднимайся, помогать будешь.
Ляля боком легла на диван, прижав к лицу подушку.
– Давай, давай, чего там!..
Он приволок из кухни табуретки, утвердил их возле окна и снова стал толкать Лялю.
– Я не могу, – выговорила она.
– А в другой раз я тоже не смогу, – грубо отозвался Атаманов. – У меня дел полно! Вон морозы пришли, а у меня розы по сию пору не накрытые, погибнут все. Вставай!..
У нее ни на что не осталось ни сил, ни воли. Залитая слезами, она неуверенно поднялась, как будто тело не слушалось ее, и встала посреди комнаты, свесив руки.
– Держи.
Сосед сунул ей тяжеленную холодную дрель, за которой волочился черный шнур, и Ляля покорно ее приняла, а он взгромоздился на табурет и сказал сверху негромко:
– Газетку принеси, подержишь, чтоб пыль не летела, а дрель мне подай.
Ляля отдала ему дрель, разыскала на вешалке под пальто и куртками старую газету и влезла на табуретку. Все это она проделывала, как будто наблюдая за собой со стороны – вот косматая, залитая слезами, страшная женщина, шаркая тапками, идет в коридорчик, нагибается, шарит, потом, сгорбившись, несет газету, словно в руке у нее тяжеленный груз.
– Ровно держи, не тряси руками.
Дрель завизжала, стена завибрировала, на газету посыпались мелкие желтые опилки. Визжала она довольно долго.
– Не нужно, – сказала Ляля, и сама себя не услышала из-за визга, – это все больше никому не нужно.
Но сосед Атаманов каким-то образом все расслышал и остановил дрель.
– Не нужно! – Он покрутил головой. – Как же не нужно? Так и будешь без штор всю зиму сидеть, прохожим глаза мозолить?
– Да какая теперь разница.
– Ты, Ольга, молодая еще, и потому я строго тебя судить не могу. Охота переживать, ты и попереживай, поплачь, но в голове держи: ушел, и слава богу!..
– Почему? – спросила у него Ляля. – Почему он ушел? Что я сделала не так? Я же старалась! Я все для него!.. Я каждый день…
– Да при чем тут ты-то? – и Атаманов опять навострился дрелью в стену. – До чего вы все, бабы, чувствительные, где не надо! Не от тебя он ушел, он вообще ушел! Он и от следующей уйдет, и от той, которая через одну будет, тоже уйдет!
Ляля зарыдала, труха с газеты посыпалась на пол.
– Да не трясись ты! – прикрикнул сосед. – Полы кто будет мыть? Сама же и будешь!
Ляля покорно перестала рыдать и только всхлипывала судорожно.
Сосед еще посверлил немного и опять остановил дрель.
– Очень вы на красоту падкие, – продолжал он с досадой. – Вам чем мужичонка краше, тем лучше, выходит. А дальше фасада-то вы не видите ничего, как куры заполошные. Артист твой ведь никто, ничто!. Ни по хозяйству, ни по дому. Где это видано – при нормальном мужике с ногами-руками ты по соседям ходишь, то крыльцо починить, то рамы вывалились, то лестница скособочилась!..
Ляля вдруг оскорбилась:
– Не стану я тебя больше ни о чем просить.
– Да ты хоть проси, хоть не проси, у меня глаза-то есть!.. Какой от него прок, от артиста?! Вот ты мне скажи! Нет, ты скажи! Представление он дает – это я согласен, в театр ходил, видел. А в жизни на что он сгодится? Ты и по хозяйству, и в огороде, хотя сама женщина культурная, образованная. А он чего? Как ни зайдешь, на диване лежит, да еще в халате каком-то, как турок! Или телевизор смотрит. Чего он там не видел, в телевизоре?!
– Егор, ты ничего не понимаешь.
– Это ты ничего не понимаешь! Тебе красоту подавай! Кудри у него, стать, голос, как у Шаляпина! Он на сцене шепчет, а в заднем ряду слышно. Я в театре был, слышал! Ну вот, ты вышла, вышла из театра-то, а дальше что? Ухаживай за ним, корми его, пои, ублажай. Год ты его ублажала, другой пошел. Сколько можно?! Держи ровнее газету-то, все просыпала!
И дрель опять завизжала.
– Он творческий человек, – горячо заговорила Ляля, как только визг умолк, – очень талантливый! Его нельзя приспособить к хозяйству, ну и что?! Зато с ним так интересно! У него на все есть свое мнение, он…
– У меня тоже на все свое мнение, – перебил сосед. – А творческих сейчас развелось, как псов шелудивых! Куда ни глянь, кругом творчество! В караоке поет – творческий, значит, гопака пляшет, тоже творческий, из бумаги фигуры складывает или из ниток вяжет, туда же, творческий! Бабка моя покойная Акулина и все до единой соседки ее нынешним творческим сто очков вперед дали бы – они и пели, и плясали, и вязали, и кружева плели!.. И с детьми управлялись, и по хозяйству бились, и мужиков с войны дожидались, и пахали, и сеяли, и скотину держали! Другое дело – на сцене не представляли!
Он еще повизжал немного дрелью и продолжил:
– Это я к тому говорю, что дрянь человек и есть дрянь, а уж творческий он или не творческий – дело десятое!
Ляля, которой никогда не приходило в голову, что ее Роман «дрянь человек», стала кричать, что Атаманов ничего не понимает в жизни, что его мерки давно устарели, что теперь ее жизнь кончилась, а новой никакой не будет, она так любила, а он, оказывается, вовсе не любил!..
Сосед слушал, продолжая работать. Несколько раз она слезала с табуретки и уносила газету с холмиком желтой трухи, аккуратно ссыпала ее в ведро. На газету капали ее слезы, крупные и горячие. Она возвращалась, опять влезала, и все повторялось.
Часа за полтора они повесили карнизы, Ляля не замолкала ни на секунду, все говорила.
Затем сосед смотал резиновый шнур и велел ей идти за ним – он будет укрывать розы, там надо сетку держать. Ляля напялила куртку и сапоги и потащилась на улицу. Было холодно и смеркалось уже вовсю, на краю неба дрожали ледяные зеленые звезды. У Ляли очень мерзли руки, особенно от металлической сетки, которую она держала, перчатки она не догадывалась надеть.
Говорила Ляля, не останавливаясь, и спохватилась, только когда Атаманов, приладив последний ящик, стал подбирать с земли инструменты.
– Господи, сколько времени?! Спектакль! Я же опоздала! Все из-за тебя, Егор!..
Он задрал на запястье рукав и посмотрел, поднеся часы почти к носу.
– Ничего, не опоздала! Седьмой час.
– Как?! Мне же еще собираться! Да что ж такое-то!..
И она ринулась по дорожке.
– Стой, стой! – закричал вслед Атаманов. – Не суетись, я тебя на машине подвезу! Тут ехать пять минут! Ну, семь!
Ляля махнула на него рукой.
Ни разу она не опаздывала на спектакль, в котором играл Роман, а теперь вот опоздает, и это будет означать, что все кончилось. На самом деле и навсегда. И ни поправить, ни изменить, ни вернуть назад.
Будь он проклят, этот сосед! Будь он проклят с его доморощенной философией и розами!
Ну кто, кто на ночь глядя укрывает розы?!
Собираться в театр, прихорашиваться, оценивающе смотреть на себя в зеркало, притоптывать ногой – каждый раз как предчувствие Нового года. Когда Василиса была маленькой, она очень боялась, что случится что-нибудь такое, из-за чего Новый год придется… отменить. Какое-нибудь несчастье: метеорит упадет или цунами налетит. Ее совершенно не волновали последствия несчастья, гибель цивилизации там или раскол планеты, а волновало, что Новый год отменится. Тот факт, что на Волге не бывает цунами и землетрясений, тоже не слишком ее интересовал. Она просто очень боялась, что праздник, такой вожделенный, такой близкий, самый лучший, так и не настанет.
Теперь она с тем же восторженным страхом ждала каждого похода в театр. Она боялась, что он не случится, и знала, что все будет хорошо, и надеялась, и мечтала.
– Какая почитательница театра, – фыркала бабушка, – посмотрите на нее! Прямо Татьяна Доронина!
Василиса горячо объясняла бабушке, что выше театрального искусства нет ничего на свете – только там живые люди каждый раз по-новому проживают трагедии и драмы, а иногда даже и комедии. Только на сцене эмоции и страсти сконцентрированы до такой степени, что иной раз в зрительном зале прямо-таки молнии сверкают!.. И она, Василиса, просто чувствует токи, или потоки, или даже вихри.
Бабушка слушала, сделав ироничное лицо.
– Ты всегда чувствуешь вихри или только когда на сцене он? – неизменно осведомлялась она в финале внучкиного монолога. «Он» выговаривалось непременно с придыханием и восторгом.
– Бабушка-а-а! – кричала, становясь пунцовой, Василиса. – Ну, как ты можешь?
Бабушка всегда сдавалась и признавала за ним если не гениальность, то уж точно талант, талантище, можно сказать. Пару раз Василиса, выпросив у администратора Эдуарда Сергеевича контрамарки, приводила бабушку на спектакли, где он блистал в главной роли. Бабушка на сцену смотрела внимательно, не отрывая глаз, а Василиса исподтишка кидала на нее молниеносные взгляды, все боялась заметить на ее лице иронию. Но бабушка была очень серьезна. Правда, после спектакля его игру она никак не оценивала, говорила только, что спектакль хороший, и артисты, и режиссер, видимо, постарались. Василиса приставала, выпрашивала похвалу более… существенную, яркую, особенно для него, но выпросить не удавалось.
– Дождемся пенсии, – говорила бабушка, стоя в очереди в гардероб, – и еще разок сходим! Очень я в молодости любила театральные буфеты, так любила!.. Там всегда особенный шоколад, уж не знаю, в чем дело. И бутерброды непременно с белой рыбой. И газировка!
Василиса изнывала – бутерброды и газировка ее не интересовали, ей хотелось говорить только о нем, и его игре, о его находках.
Бабушка сдавалась, и всю дорогу до дома они говорили об игре и находках. Шли они, как правило, пешком, нужно было забраться в горку к кремлю. На середине пути бабушка начинала задыхаться – у нее давно и безнадежно болело сердце. Василиса знала, что еще немного, еще чуть-чуть, до той лавочки, и придется усаживать бабушку, выхватывать из ридикюля нитроглицерин, вытряхивать на ладонь крохотную таблеточку и ждать, изо всех сил надеясь, что «отпустит». Отпускало каждый раз по-разному, иногда сразу, а иногда на лавочке они сидели подолгу, и бабушка все повторяла ей успокаивающе:
– Ничего, ничего, обойдется.
Они с Василисой ждали какую-то «квоту» на операцию. Без «квоты» операция стоила немыслимых денег, а их не было никаких, даже мыслимых.
Василиса училась на филфаке – в основном урывками, кое-как. Не столько училась, сколько искала, где и чем можно заработать. Она сотрудничала в газете «Волжанин», писала заметки в разделы «Культурная жизнь» и «Досуг». Платили за них удручающе мало, зато у нее была возможность бесплатно ходить на спектакли, на выставки и на премьеры в кино. Она пробовала работать официанткой – там было гораздо более сытно, но после смены она уставала так, что не могла уснуть, ноги и руки гудели, пристроиться было невозможно. Кроме того, однажды в ресторане подрались пьяные братки – со стрельбой и поножовщиной, – сюжет показали в криминальной хронике, бабушка увидела и перепугалась так, что на две недели угодила в кардиологическое отделение. Пришлось Василисе из ресторана уйти. И тут она обрела театр и его!
Его она увидела в роли Алексея Турбина, и все пропало. Как будто у нее вдруг открылись глаза. Она стала бегать на каждый спектакль, а потом и на репетиции, ее пускали по редакционному удостоверению газеты «Волжанин». Прижав кулачок к губам, она смотрела на сцену, и глаза у нее горели. Только в театре ничто не имело значения: ни бабушкина болезнь, ни ожидание «квоты», ни безденежье, ни будущее, которого они обе боялись. Только там была жизнь – прекрасная именно потому, что придуманная, ненастоящая, а раз ненастоящая, значит, и не такая пугающая.
И он!.. Он был лучше всех.
Когда он говорил, задыхаясь, на сцене: «Вы не откажитесь принять это… Мне хочется, чтобы спасшая мне жизнь хоть что-нибудь на память обо мне… это браслет моей покойной матери…», Василиса тоже начинала задыхаться, слезы сами собой лились из глаз, и она не просто чувствовала, она и была той женщиной, которой Алексей Турбин принес браслет покойной матери, она пропадала в осажденном городе, каждую минуту боялась петлюровцев и немцев, она неистово жалела Турбина и все-таки врала ему!..
Василиса устроилась в театр помощником костюмера. Платили ей еще меньше, чем в «Волжанине», но зато она получила возможность гладить его костюмы. От них всегда особенно пахло, горько и нежно, и Василиса, зарыв нос в мундир или бархатный камзол, все воображала, воображала…
В театре о нем ходили грязные слухи – спит с заведующей литературной частью Вершининой, странной дамой средних лет, носившей шали и длинные неопрятные юбки; ухаживает за дочкой директора, начинающей актрисой, хорошенькой донельзя; попивает, не платит долгов… Василиса ничего не слушала и ничему не верила. Конечно, когда такой титан живет среди пигмеев – что остается пигмеям?! Только распускать слухи!
Она написала о нем несколько заметок, все «прошли», их опубликовали, и он сказал ей как-то в коридоре: «Спасибо, милая девочка». Василиса потом несколько дней не могла есть и спать, каждую минуту мчалась в кремлевский парк и там гуляла одна под липами, переживала «милую девочку».
Ей пришлось устроиться еще на одну работу, которую она тщательно скрывала в театре, – мыла полы в фитнес-клубе «Само совершенство». Однажды – Василиса только переоделась в зеленый комбинезон и вытащила из подсобки свои швабры и щетки, – в клуб пожаловала сама Валерия Дорожкина, прима и звезда драматического театра. Василиса заметалась было, стараясь не попасться ей на глаза, а потом поняла: Валерия, как и все остальные клиентки, не то что не обращает внимания на уборщицу, не то что ее не замечает, а как будто вообще не подозревает о ее существовании. И – обошлось! В театре никто не узнал.
Эту Дорожкину Василиса терпеть не могла. Во-первых, Валерия придумала обращаться к нему Рамзес – Роман Земсков, – и все подхватили. Ничего особенного, но было в этом оперном прозвище нечто для него оскорбительное, унижающее. Во-вторых, Дорожкина всегда разговаривала с ним насмешливо, называла «милым мальчиком» и «провинциальным сердцеедом». В-третьих, презирала всех, включая директора театра Лукина, – за глаза его называли Лукой, впрочем, чаще Юриванычем, как бы по имени-отчеству, – никогда ни с кем не здоровалась и не прощалась, проходила мимо, глядя поверх голов, и снисходительна была только к режиссеру Верховенцеву, гению и знаменитости, с которым открыто жила при наличии мужа. Молодые артистки боялись Дорожкину как огня, а молодые артисты заискивали и добивались ее внимания – в общем, смотреть на все это было противно.
Сегодняшний спектакль особенный – на него должен пожаловать столичный режиссер со свитой. Часть свиты уже прибыла – молодой бородатый мужчина с пластмассовым кофром, в котором лежали какие-то технические принадлежности – микрофоны, компьютер, небольшой звуковой пульт. Бородач в сопровождении Луки и Верховенцева обошел всю сцену и зрительный зал, постоял там и сям, потом сообщил, что микрофоны поставит здесь и здесь, после чего сразу ушел, выпить в директорском кабинете отказался наотрез – сразу видно, специалист из Москвы!..
Когда стало известно о радиоспектакле, среди артистов произошли некоторые конфликты, стычки и интриги. Всем хотелось играть для федеральной радиостанции, хотя затею заранее презирали – кому в наше время нужны спектакли на радио: ни денег, ни славы! Тем не менее надежды на некоторую славу были, и они сделали свое дело. Недели две театр бурлил, слухи полнили его, скапливались, как пар, вырывались наружу. Василиса за ужином рассказывала бабушке, кто кого и как назвал. Потом на доске приказов появилось объявление о том, кто играет, и страсти немного схлынули.
Василисе очень хотелось посмотреть на режиссера, который приехал к ним в театр аж из Москвы, а еще она очень болела за Романа Земскова, назначенного на главную роль. Она была уверена – москвич оценит и прочувствует его талант, и заранее боялась, что тот заберет Романа с собой, увезет в «большой мир» – навсегда.
Сегодня была не ее смена, ничего гладить не нужно, и она собиралась в театр как зритель – с взволнованным предчувствием.
– Ты уж, пожалуйста, – сказала бабушка, когда Василиса совсем собралась уходить, – ты уж, пожалуйста, очень-то не задерживайся. Хорошо, Васенька?
Бабушка чувствовала себя неважно, но бодрилась, чтобы не отравить внучке вечер.
Василиса поцеловала ее, пообещала, что вечером все-все расскажет, и выбежала на улицу.
В темном небе горели зеленые звезды, со стороны Волги несло холодным ветром, и Василиса, ежась в худосочной курточке, побежала по брусчатке вверх к кремлю.
Она всегда поддевала под курточку теплую кофту, а сегодня не стала – чтобы быть очень красивой. Теплая кофта испортила бы весь вид.
Перед первым звонком разыгрался скандал.
Такое иногда случалось перед важными спектаклями-премьерами или когда играть предстояло для «особых гостей». Считалось, что это необходимо «для нерва», во взвинченном состоянии артисты играли особенно убедительно и с полной отдачей.
Скандал затеяла Дорожкина, которой показалось, что ее платье надевал «посторонний человек».
– Кому ты давала мои вещи? – визжала она и швыряла в костюмершу Софочку корсетами, лифчиками и поясами с подвязками. Рыдающая Софочка на лету хватала вещи, складывала их на гладильную доску. – Кому давала, говори! Ну что ты ревешь, корова?!
Шестидесятилетняя тучная и одышливая Софочка, обожавшая театр и всех актрис до одной, на свои деньги покупавшая особенный крахмал и какую-то специальную воду «с отдушкой», чтобы заливать в утюг, штопавшая «на дому» эти самые чулки и корсеты, да так искусно, что дырку потом не мог обнаружить самый опытный глаз, вся сотрясалась от рыданий и закрывалась рукой. На шум сбежались из соседних гримерок артисты, столпились у дверей рабочие сцены, задействованые в сегодняшнем спектакле. Бородатый и статный Валерий Клюкин, муж Валерии Дорожкиной, тоже пришел и наблюдал издалека с недоброй улыбкой. По слухам, они с Дорожкиной были «на грани развода», и как будто во всем виновата Валерия с ее буйным темпераментом. Супруг и тезка в театре числился декоратором, и это казалось всем странным – звезда и декоратор! Впрочем, статью и корсарской щетиной Клюкин больше напоминал модного продюсера, но все равно мезальянс налицо. Теперь Клюкин смотрел на буянившую супругу с интересом и недоверием.
В конце концов явился сам Верховенцев.
Звезда продолжала бушевать.
– Оно воняет! – И снова совала платье Софочке под нос. – Ты что, не чувствуешь ничего?! Работать надоело?! Так я тебе живо пенсию выпишу! Пошла вон отсюда!
– Что вы так, Валерия Павловна, – решился кто-то из артистов. – Софочка никому не могла дать ваше платье!
– Да?! А почему оно воняет щами?! Только Никифорова щи из банки трескает! Говори, Никифоровой давала? Или эта тварь зеленая, помощница твоя, давала?
– Ни… никому… – проикала Софочка. – Нико… никогда…
Роман Земсков, привалившись к дверному косяку, наблюдал молча. Поймав взгляд Клюкина, он поморщился и встал так, чтобы спины закрыли его от мужа Валерии.
– Что ты смотришь? – закричала прима, заметив Романа. – Что ты тут стоишь? Пошел вон, бездарь, провинциал! Все о карьере в кино мечтаешь?! Вот тебе, а не карьера! – И она показала ему изящную фигу, всю состоявшую из тонких косточек. – Ты ни на что не годен, только трахать полоумных старух вроде нашей завлитши!
– Замолчи, – прошипел Роман, и щеки у него медленно покраснели. – Прекрати сейчас же. Кто-нибудь, дайте воды, у нее истерика!
– Ах, истерика! – Дорожкина плюнула в Романа, подбоченилась и пошла на Софочку. – Где вторая? Которая у тебя на побегушках?
Клюкин вдруг засмеялся громко, от души.
– Лерочка, ты переигрываешь, – заметил режиссер Верховенцев. Он казался абсолютно спокойным, даже равнодушным, тем не менее достал из нагрудного кармана трубку и начал ее раскуривать. Курить в коридорах категорически запрещалось.
– Я?! Это вы все недоигрываете, потому что не способны. Им-по-тен-ты! И ты импотент! Все твои заслуги далеко в прошлом! На что ты годен, старый пень?! Только подъедать за великими – они едят, а ты у них по крошке собираешь! У тебя же нет ничего своего, ты все воруешь, прешь! Где вторая?! – опять налетела она на Софочку. – Говори, где?!