Сережа, насвистывая, прошелся несколько раз туда и обратно по мостику. Мимо прошли красный курсант, обнимающий за талию девушку в кожаной юбке и лихо заломленном берете. Курсант на ходу скользнул по Сереже настороженно-подозрительным взглядом. «Нюхом, что ли, чуют?» Сережа, продолжая насвистывать, склонился над чугунными перилами, наблюдая колеблющееся отражение колыхаемой ветром листвы в неподвижной воде. Прошли еще два курсанта – до Сережи долетели слова «набор» и «доппаек».
– Послушайте, милый юноша, доставайте немедля то, что должны показать, и следуйте поживее за мной, если, конечно, не сошли с ума окончательно!
Сережа, вздрогнув, с изумлением обернулся на неожиданно возникшую за его спиной девушку лет двадцати. В голосе ее звучало еле сдерживаемое негодование.
– Простите, mademoiselle?
– Ну же! Я жду!
Девушка, лицо которой было затенено складками ажурной черной шали, нетерпеливо топнула ногой. Нога, мелькнувшая из-под облегающей черной юбки, была маленькой, узкой, обутой в открытую черную туфельку, державшуюся на трех переплетенных тесемках не шире часового ремешка. Ее платье, открывающее руки выше локтей, еще годилось для ресторанного зала, но представлялось просто невозможным на улице и в дневное время. Однако то, что в первое мгновение подумалось Сереже, было несомненной ошибкой.
Продолжая недоумевать, Сережа вытащил из кармана лиловый томик Надсона в скороходовском издании.
– Все верно. – Щелкнув серебряным замочком маленькой шелковой сумочки, девушка вынула и показала Сереже сложенный вчетверо листок чистой бумаги. – Идемте! Не спешите слишком явно. Возьмите меня под руку. На ту скамейку ненадолго сядем.
Приноравливаясь к мелкому шагу девушки, Сережа пошел неторопливой, прогуливающейся походкой, почти открыто рассматривая обращенное к нему в три четверти лицо. Незнакомка оказалась старше, чем по первому впечатлению, – ее чрезмерно узкое, с японскими глазами и острыми скулами бескровное лицо было тронуто у рта и век сеткой еле обозначенных усталых морщинок. Это придавало лицу отпечаток какой-то трагической, беззащитной хрупкости. Хрупкой и узкой казалась и лежавшая в Сережиной руке маленькая рука, украшенная тоже очень «не дневным» браслетом: сплошь уложенные пиропы образовывали обвившуюся вокруг руки змейку. Это был модерн в самом изысканном своем воплощении.
– Гранаты вовлекают в гибельные страсти всех, кроме Дев и Стрельцов, – перехватив Сережин взгляд, неожиданно произнесла девушка. – Чем сильней вовлекают, тем ярче горят. Но мне это безразлично. Это – подарок Артюра. Он сам это сказал, но все же подарил. Может быть, именно поэтому. Артюр – мой жених, который погиб в особняке Морозова в Трехсвятительском. Он был с Поповым[50].
«Ох и наешьтесь каши, Ржевский, общаться с эсеровской публикой!» – прозвучали в ушах шокированного Сережи веселые слова Зубова.
– Если это не прозвучит нескромностью, mademoiselle, – чуть отстраненно проговорил он, опускаясь рядом с незнакомкой на скамью, – позвольте узнать, как мне надлежит обращаться к вам, можно ли мне будет представиться и чем я только что имел несчастье вызвать ваше неудовольствие?
– Надо же иметь голову на плечах! – По бледным губам эсерки скользнула похожая на тусклую бабочку улыбка. – Чем вы занимались на мостике?
– С вашего позволения, любовался игрой отражений в воде.
– Своевременное занятие. А больше вы таки ничего не делали?
– Размышлял о Надсоне.
– Мило. Только помимо этого вы еще и насвистывали.
– Простите?
– Не делайте таких изумленных глаз. «То ли дело, то ли дело под шатрами…» Прибавьте к этому выправку. Рядом – училище комсостава. То, что вас не сгребли под белы ручки для выяснение личности, я могу объяснить только клиническим идиотизмом курсантов, что гуляли вокруг.
– «В поле лагерем стоять!» – Сережа негромко расхохотался. Засмеялась и незнакомка: смех ее показался Сереже неожиданно живым и тоже чуть фарфорово-японским. – Mademoiselle, я – осёл! Но теперь мне ясно, почему вы узнали меня раньше, чем я вытащил Надсона.
– Очень трудно было бы не узнать и без этого. Беда с вами – вы все, монархисты и кадеты, не имеете ни малейшего понятия о конспирации.
– Не судите строго, mademoiselle, мы – военные, а не заговорщики.
– В том-то и дело. Что же до первых ваших вопросов – мы слишком ненадолго друзья, и наш строгий принцип – чем меньше информации друг о друге, тем лучше. Не будем отступать от него и в малом. Моя партийная кличка – Елена. Этого довольно. Представьтесь одним именем или назовите звание – для обращения.
– Je suis un enseigne[51]. – Сережа, невольно скривившийся от слов «партийная кличка», непроизвольно подчеркнул свою политическую означенность, выбрав из предложенного звание, а не имя. – Но все же мне не хотелось бы обращаться к вам с незаслуженной мной короткостью. Может быть, снисходя к моим монархическим предрассудкам, вы назовете отчество?
– Я – Елена.
Ронстон… На какое-то мгновение Сереже показалось, что с губ девушки на самом деле слетела эта таинственно влекущая фамилия… Бред… Но непонятный стиль ее облика стал ясен отчетливо и мгновенно. Вкус в безвкусице, томный надлом всех сплетающихся в экзотический цветок модерна линий, ночной облик среди дня, чуждый дню – богема. Женькина петербургская жизнь. Каким Женькиным повеяло сейчас от этой усталой девушки!..
– Артюр – тоже кличка?
– Разумеется. Мертвых можно называть по именам – Владимир Гончаров. – Девушка тронула тонкими, с синеватыми ногтями пальцами край шали. – Мы обручились еще в гимназии, мы были одногодками. Артюр был тогда милым мальчиком вроде вас, но в нем уже проглядывала схожесть с его кумиром, имя которого он взял. Он был из лучших наших боевиков. Впрочем, вам, монархисту, непонятно, что такое боевик.
– Вероятно, – не вдумываясь, ответил Сережа, следя за ленивым движением маленькой ноги, очерчивающей полукруг по песку перед скамейкой.
Как туфель черная тесьмаТройным сплетается извивом…«Из какого-то номера „Аполлона“… Чьи? Что там еще было?»
Принять ли подлинно за ложьТвои небрежные признанья,Что восемь жизней ты живешь… —негромко процитировал он вслух.
Храня о всех воспоминанья, —совсем тихо продолжила Елена.
– Вы помните это стихотворение?
– Нет, только сейчас вспомнила.
– Я тоже.
Девушка окинула Сережино лицо внимательно-напряженным взглядом, словно что-то отыскивая в нем. Губы ее дрогнули.
– Нам пора.
16
Штаб-квартира группы Опанаса, помещавшаяся в небольшом доме недалеко от Елагина моста, оказалась на старый лад двухэтажной, по первому впечатлению Сережи, уютно запущенной в сравнении с военизированной строгой холодностью монархистской явки. От окурков и ореховой скорлупы на ковре, грязной обивки кресел, тарелки с огрызками сыра, забытой кем-то на покрытом дорогой камчатой скатертью круглом столе, – от всего этого ярко освещенного вечерним солнцем в высоких узких окнах беспорядка веяло все той же беззаботной жизнью богемы. Впрочем, грязи было все-таки слишком много. Словно окончательно утверждая богемную атмосферу этого обиталища, над облезлым беккеровским роялем висел портрет Рембо, сделанный в карандаше каким-то любителем.
– А-а, ты с золотопогонником!.. Я и за… – Конец фразы увяз в тяжелом мокром кашле. Человек, полулежащий в качалке в углу, образованном ведущей наверх некрашеной лестницей, поднес ко рту платок. – Я и забыл. – Эсер впился в Сережу цепким, внимательным взглядом. Очень худой, лет тридцати на вид, одетый, несмотря на жару, в широкую цигейковую душегрейку, с всклокоченной копной черных вьющихся волос, с хищновато резкими чертами лица и неестественным румянцем на впалых щеках, он выглядел очень больным. – Что ж, составим знакомство. Марат.
– Прапорщик Сергей Ржевский.
– Фу-ты ну-ты, как громко! – Эсер обернулся к Елене. – Что ж ты не предупредила их благородие, что мы на лишнюю откровенность не напрашиваемся?
– Благодарю вас, я был предупрежден. Я представился невольно: у меня нет привычки где бы то ни было скрывать свое имя. Да и особой необходимости в этом я не вижу. Я могу видеть Опанаса?
– Скоро будет. – В голосе Марата прозвучала насмешка. – Располагайтесь как дома, г-н прапорщик, у нас без церемоний.
– Благодарю вас, не беспокойтесь.
На потертом ампирном диване в беспорядке лежало несколько книг. Сережа с демонстративной непринужденностью уселся поудобнее и небрежно взялся за их изучение. Первая книга оказалась лондонским изданием Бердслея, вторая – дореволюционным сборником народовольческих песен. Другие книги были по большей части разрозненными номерами старых журналов. Потрепанную «Ниву» Сережа заметил и на коленях покачивающегося в кресле Марата.
– А что, разве Искандер с Опанасом? – Елена сняла шаль. Ее недлинные блестящие волосы, схваченные только одной бархатной ленточкой, упали на плечи.
– В том-то и дело, что нет. Не знаю, куда он сорвался. Беспокоюсь я за Сашеньку: что-то зарвался мальчишка. Взбесился с утра до истерики – видишь стекло? Маузером грохнул, рукояткой. И умчался. Я, как назло, валяюсь сегодня мертвяк мертвяком – не мог задержать.
– А не нанюхался он?
– Не похоже.
– Из-за чего тогда взбесился?
– Ясно, из-за чего. – Марат скрипнул зубами. – «Я им, падлам, покажу, кто разоружился! Боевики не разоружаются!..»
Лениво перелистывая плотные страницы, Сережа, исподволь наблюдавший за Еленой, увидел, как в ее лице проступила ненависть, странно смешанная с отчаянием. Смысл полунепонятного диалога нес в себе что-то нехорошее, но прозвучавшая в нем открытая и естественная забота друг о друге против Сережиной воли вызвала у него симпатию. На него словно повеяло полузабывшейся искренностью несветской Москвы, давней Москвы, где не так стремятся скрывать слезы за отрепетированными улыбками, а волнение за непроницаемой бесстрастностью… Эти люди не находили нужным скрывать свои чувства. Перед Сережей возникло холодное лицо Некрасова. Поддаваясь неожиданно всколыхнувшейся в душе тоске по родной среде, он не помнил и не хотел помнить о том барьере отчужденности, который сам аристократически возводил между собой и другими в искреннем мире демократичной Москвы… Только неосознанное стремление всегда идти наперекор тому, что принималось всеми вокруг, заставляло его скучать по московской открытости там, где эталоном поведения была отчужденная холодность вышколенного офицерства. «Один Зубов… Но Зубов вернется нескоро», – вспомнил Сережа своего спасителя.
– Ты опять кашляешь?
– Не видишь, что ли? – заходясь кашлем, зло огрызнулся Марат.
Елена, нимало не обидевшись на явную грубость, взяла со стоявшего рядом с качалкой столика высокий пузырек и начала отсчитывать в стакан капли. Сережа почти физически ощутил, как падает на лицо невидимое ледяное забрало: отсутствие барьеров и внимание друг к другу выливалось у этих людей во взаимное неуважение, в котором таился тяжелый, пронзительный надлом. Надлом и истерика, повисшая в воздухе. Сережа перевел взгляд на разбитое окно.
Сосредоточиться на Бердслее было невозможно и, кроме того, не очень хотелось. Сережа нехотя поднялся с дивана и подошел поближе к карандашному портрету.
– Рисунок не очень хорош. – Неслышно подошедшая сзади Елена встала рядом с Сережей.
– Я бы не сказал, хотя недостает техники. Но зато хорошо схвачено выражение. – Сережа смотрел уже не на портрет, а прямо в тревожные глаза Елены.
– Артюр рисовал его еще в гимназии. Я говорила вам о том, что Рембо очень много для него значил.
– Это не странно. Его поэзия – своего рода магнит для всех, кто силен.
– Чему вы улыбаетесь?
– Так, пришла забавная мысль. – Сережа снова обернулся к портрету. – На заре правления Менелика[52] пришел и встал на его сторону с оружием в руках один европеец, на закате – другой. И оба – великие поэты.
– Гумми? – Елена пренебрежительно усмехнулась. – Он – монархист.
– Moi aussi[53].
– Нелепость какая-то… – Елена взглянула на него недоумевающе и растерянно. – Мы же враги.
– Сейчас – нет. – Сереже было непонятно, почему выговорить эти такие естественные с точки зрения логики слова стоило внутреннего усилия.
– Сейчас – нет, – каким-то тусклым и отсутствующим голосом повторила за ним девушка, поднося ко рту длинную папиросу.
Папироса была не зажжена, и, обнаружив это, она усмехнулась своей забывчивости. Сережа чиркнул о подоконник спичкой и, протянув ей огонь, закурил сам.
– Но надо вам сказать, что Рембо любят и монархисты.
– «Я протянул золотые цепи…»?
– Хм, да. И это.
– Чему вы морщитесь?
– Не люблю, когда Рембо цитируют по-русски. Его невозможно переводить.
– Вы, г-н монархист, церковно-приходское оканчивали? – Марат, приподняв всклокоченную голову от журнала, качнулся в качалке.
– Не строй из себя осла. – Елена с выражением мучительного внимания обернулась к Сереже: – Мне кажется, я понимаю вашу мысль. Ведь étoile – это не «звезда», не правда ли?
– Я это имел в виду. «Étoile» – нечто из картинок Рождества. Покрытое сусальной позолотой. Сусально золоченые, они висят в черном праздничном небе, и между ними-то и можно протянуть золотые цепи. А между звездами – нет. «Звезда» – не étoile, но и не star. Star существует неотделимо от пейзажа. Тает снег, падает листва, star заходит… Единое целое, не так ли? Étoile – то, к чему можно подвесить золотую цепь. star есть, пока ее видно, а звезда… Звезда всегда есть. Русское восприятие совсем иное.
– «Лучей твоих неясной силою…»
– Да… «Одна заветная…» Более, извините за дурной каламбур, астральное понятие.
– A fenêtre?
– И fenêtre не «окно». «Окно», «око» – то, чем смотрит дом. Взгляд изнутри наружу. «Прорубить окно в Европу»… Fenêtre не прорубишь. Fenêtre – освещенное фонарем из темноты… Через переплетения ветвей ночного сада… А в нем – движение теней… Волшебный фонарь. Взгляд снаружи внутрь. Тут можно повесить гирлянды от одного к другому…
Сережа, словно не замечая недовольных взглядов Марата, продолжал говорить и одновременно мучительно перебарывал ощущение раздвоения в душе: «Ничего не понимаю… Мы – люди одной культуры, которую мы сейчас и защищаем. Это – выше всего, даже моего дворянства, которое я, впрочем, ни одной сволочи не дам отменить… Мы – люди одной культуры».
– А гирлянды – цветные фонарики. Потому, что в этой строке передано впечатление от освещенного в темноте.
– А по-русски получается, что гирлянды висят внутри дома.
На щеках улыбнувшейся Елены проступил слабый румянец, и это сделало ее особенно беззащитной – невозможно было представить, что за худенькими плечами этой девушки стоит по меньшей мере десяток спокойно взвешенных и хладнокровно исполненных убийств.
В этом ощущалась невыносимая нелепость. Но именно противоестественное мужество Елены вызывало желание загородить, спасти, укрыть ее. Это неожиданное желание было сильным, слишком сильным.
– Да, Рембо – самый непереводимый поэт, – продолжала она. – Помните «Парижскую оргию»? Ведь женщина, над которой надругались, – это Paris. A по-русски выходит совершеннейшая нелепость…
– От Кольки Кошелькова наше вам с кисточкой!
Это проговорил бесшумно вошедший в гостиную молодой человек лет восемнадцати-девятнадцати, одетый непривычно хорошо – в твидовый, по сезону, светлый костюм с зауженными брюками и накладными плечами, явно сшитый у портного. Обувь и гладкая прическа соответствовали костюму, однако в заурядной внешности вошедшего что-то ощутимо диссонировало с его элегантным нарядом. Это особенно проступило в его расхлябанной – руки в карманы – походке, когда он прошел к поднявшемуся ему навстречу и на его фоне выглядевшему особенно лохматым и неопрятным Марату.
– Здорóво живешь, Марат! Лёлечка, целую ручки. «А может быть, в лимонном Сингапуре Огромный негр вам подает манто…»
– Маркиз! Режьте меня на куски, если это не Пашка собственной персоной! – обрадованно засмеялся Марат. – А мы с Искандером в прошлом месяце слышали – тебя замели!
– Ищи груздя в кузове. – Молодой человек присвистнул.
Марат и Елена засмеялись.
– А чо, Искандер здесь? – Молодой человек вытащил из золотого портсигара папироску с голубым мундштуком. – Я его, стервеца, не видал с тех пор, как мы втроем с Яшкой Блюмкиным в Москве с побрякушками шелушились…
– Яшка, падло, к бэкам перекинулся! – сквозь зубы процедил Марат. – Будь срок – своими руками пришью, гниду…
– Эх, «милые бранятся»… – Гость, которого Марат назвал Маркизом, жеманно рисуясь, выпустил папиросный дымок. – Глядишь, и не понадобится…
– На руках бэков – кровь братоубийства. – Голос Елены прозвучал металлически ровно.
«Некрасов прав». Эта мысль вспыхнула единственным логическим маяком, к которому стремились Сережины попытки хоть что-нибудь понять.
– Шальные вы, политика. – Гость зевнул. – То в обнимочку, то в резаловку… Мы дак с новой властью завсегда столкуемся… А уж с бэками – особливо. Первым делом – уговор дороже денег: мы их не замаем, они нас не обижают, сироток горемычных. К обоюдной, заметим, выгоде. Да и потом – завсегда жентельменское соглашеньице оформить можно: мы – вам, вы – нам…
– Шкуры вы все-таки – счетов не сводите.
«Кто – вы? – Сережина мысль отчаянно блуждала в алогичности какого-то сновиденного абсурда. – Не анархисты, потому что не политика. Кто же? С кем тут расклад и знают ли о нем наши?»
– Оченно даже сводим, когда надобность. А насчет шкур бабулька надвое сказала. Шкура, она, первое, у каждого одна и своя. А второе – на себя оборотись насчет бэков. Хоть табачок-то у вас и врозь, а хлебушек, бывает, и посейчас вместе.
– Бывает! – Марат усмехнулся.
– Сашка-то что?
– Да будет скоро. О деле сперва потолкуем, а встречу вспрыснуть уж потом?
– У Кольки на это железно. Потолкуем на тет-а-тет. А слышала, кстати, Лёлечка, как Колька на первомайскую в Москве фартово развлекся?
– Нет, расскажи. – В голосе Елены звучал неподдельный интерес к словам этого нестерпимо вульгарного и не вызывающего доверия человека.
– Демонстрация, значит, от Никитских, – с явным удовольствием заговорил гость. – «Мир насилья разроем»[54], флаги, пролетарии, все чин чинарем, чекисты в коже. Вдруг навстречу мотор с открытым кузовом, мотор – посреди улицы, по тротуарам с боков по двое с винтарями. Извиняй, товарищи дорогие, частная собственность не одну душеньку православную на корню загубила. Будем от предрассудков высвобождаться. Но народец, спасибочки бэкам, к экспроприациям попривык, не спорит. Доверху кузов накидали, пока до Манежа ехали, и котлами, и бумажниками.
– Времени не теряете! – хрипло рассмеялся Марат.
С искренним удовольствием рассмеялась и Елена, Елена, несколько минут назад с увлечением говорившая о Рембо. Это было мучительно.
– Такое времечко, как нынешнее, терять грех! – усмехнулся гость.
– Эх, будь у Кольки голова на плечах, – Марат опять закашлялся, – с его силами – любое правительство в полдня сковырнуть.
– А что нам с этого за приварок?
– Эх, шкуры вы, шкуры…
Сережины мысли снова вернулись к Зубову: «Ох и наешьтесь каши, Ржевский…» Такую кашу мог бы расхлебать только Платон, непогрешимое чутье которого позволяло ему беспечно разгуливать по Чрезвычайке. «Всю эту публику Платон знает лучше, чем она сама себя знает. Они не могут видеть себя со стороны, а он каким-то образом может изнутри наблюдать весь несложный механизм их душевных движений… Все должно быть просто, очень просто… Как тогда Платон все расставил по своим местам одной коротенькой фразой: „Чека – та же малина“. Именно в этот момент я понял все. Но для того чтобы так говорить, он должен был очень хорошо представлять себе, что такое настоящая малина… я этого не знал, поэтому и не мог понять сам… Господи! Дурак, как же я раньше не сообразил!»
Сережа тихо рассмеялся, с новым вниманием разглядывая гостя эсеров, – казалось, что каждая вульгарная черта этого человека являлась теперь лишним подтверждением несомненной разгадке.
– Слушай, а это что за фраер? – с вызывающей расстановочкой процедил гость, обращаясь к Марату. – Что-то мне его портрет незнаком. Ты, парень, представься для политесу! Заодно уж скажи, что тебя разбирает, вместе посмеемся. А то слова не сказал, уставился, как солдат на вошь, да еще зубы скалишь. Оно ведь и обидеться можно.
– Если у тебя, – Сережа медленно поднялся и с неподвижным лицом сделал шаг по направлению к Маркизу, – еще раз, скотина, повернется язык тыкать офицеру, в следующую секунду ты у меня окажешься двадцать вторым.
– Миль пардон! – Молодой человек с шутливым испугом, но довольно поспешно отступил к стене. – Не заметил по глупости, что Юденич в Питере.
– Без шуток, скоро будет. Ладно, пошли потолкуем. – Марат, под локоть увлекая гостя к двери, ведущей в комнатку под лестницей, на ходу обернулся к Сереже: – А вы, прапорщик, все же не у себя на плацу.
Сережа пожал плечами. Собственная вспышка уже казалась ему немного смешной. На некоторое время в гостиной воцарилась неловкое и напряженное молчание.
– Почему вы сказали – двадцать вторым? – заговорила наконец Елена. – Вы считаете? Зачем?
– Не нарочно. Я не знаю, почему так получается. Может быть, просто хочется знать, сколько раз меня следовало бы приговорить к пожизненной каторге по законам мирного времени. И к смертной казни. Иногда странно осознавать себя убийцей, которому незачем скрываться. Мне девятнадцать лет, убийство в год – не хватило бы моей жизни. После этого довольно смешно вспоминать о нашумевших газетных процессах. Двоих – шашкой. Я делаю сегодня много глупостей. Если бы я пристрелил этого подонка, вышла бы масса нежелательных осложнений между нами.
«А ведь я не поручусь, что не хотел осложнений. Может быть, поэтому я взорвался. Меня, как мальчишку, против моей воли тащит по течению, и я впервые в жизни хочу провалить порученное мне задание. Более того, я хочу нарушить приказ. Однако это немыслимо, почти невозможно, – я заставлю себя его выполнить».
– Нет, это не было глупо. Вы были в этот миг невероятно хороши. Вы сами не можете представить – до чего вы были хороши. – Елена подошла к Сереже, она дышала взволнованно и часто. – Вы казались таким безобидным щенком, и вдруг на мгновение мелькнули зубы зверя, который в вас есть… Господи боже мой, ведь самое ужасное в том, что вы правы…
– Я? В чем?
Вопрос был задан машинально: Сережу поразило лицо Елены, исказившееся словно в неожиданном испуге приступа удушья. Еще мгновение – и она, бросившись на диван, забилась бы в хриплом крике истерического припадка… Этот воющий, захлебывающийся крик выплескивался из ее взгляда, рвался с полуоткрывшихся губ…
Почему он утонул в темноте зрачков, этот крик? Еленино лицо сделалось бесконечно старым.
– Когда был Артюр… когда мы были моложе, – наконец заговорила она, – все было не так. Мы были… гордыми, мы были возвышенными, а теперь… Теперь!.. Бьемся, как мухи, в нами же сплетенной паутине… Артюр еще был жив, когда мы впервые не на словах стали доказывать, что цель оправдывает… средства… Но тогда еще не было так видно, к чему это приведет… А теперь?! Теперь?
– Послушайте, – справляясь с перехватывающим дыхание спазмом, быстро заговорил Сережа, – зачем вы берете на себя мужскую ношу? Такую ношу, зачем?.. Господи, да неужели же эти… ваши друзья не видят, что вам надо отдохнуть от всего этого кошмара?
– Это невозможно. – Елена, не отводя глаз от Сережиного взгляда, горько усмехнулась. – Поймите, во мне давно уже нет ничего, кроме убийства. Я уже не Елена: сгорело все, остался один пепел.
Сереже показалось, что обращенные к нему молящие черные глаза приняли лишенный блеска цвет выжженной земли – вспомнилась выгоревшая после какого-то боя степь на Дону.
– Я уже не могу не убивать, я уже давно – машина, которую кто-то завел… Смысл, который в этом был, тоже сгорел. Вчера – вас, сегодня – бэков, кого завтра? Все смешалось, потерялось все, чему мы служили… Я уже ничего не понимаю. Только привычка убивать – это единственная оставшаяся реальность, без этого меня вообще не было бы… Простите. Я должна привести себя в порядок.
Елена поднялась и неверной, спотыкающейся походкой вышла из гостиной. Сережа остался один.
«Так страшно мне уже не было давно. И такого невыносимого ощущения собственного бессилия я не испытывал даже на Гороховке… Когда до такой степени ничего не можешь сделать…»
Сережа подошел к портрету Рембо, от него – к выходившему в заросший тополями двор окну. Несколько шагов отделяло окно от двери в комнату Марата: до Сережи донеслись невнятные голоса собеседников.
«Но если мы будем некоторое время контактировать… Может быть, все же… Почему – если? Ведь именно для того, чтобы установить этот контакт, я и нахожусь здесь», – мрачно продолжал размышлять он.