Джейн Биркин
Дневник обезьянки
Jane Birkin
Munkey Diaries
© LIBRAIRIE ARTHEME FAYARD, 2018
© Sindbad Publishers Ltd., 2019
© Издание на русском языке, перевод на русский язык, оформление. Издательство «Синдбад», 2019
* * *В сотрудничестве с Габриэль Кроуфорд
Когда я заболела, Габриэль занялась разборкой дневников, которые я вела на английском. На протяжении двух лет она работала над их переводом на французский и сканировала все мои рисунки. Не будь ее, я бы давным-давно бросила эту затею. Я благодарна ей за неиссякаемый энтузиазм и доброту. Не зря Серж называл ее «ангелом Гавриилом».
Я начала вести дневник в 11 лет и обращалась в нем к Манки – плюшевой мартышке, которой доверяла тогда все свои секреты. Обезьянку-жокея мне подарил мой дядя – это был приз, выигранный им в лотерею на сельской ярмарке. Мы с Манки не расставались никогда: он делил со мной тоску интерната и больничной койки, мою жизнь с Джоном, Сержем и Жаком; был свидетелем всех моих радостей и печалей. Он обладал волшебной властью: я ни разу не садилась без него в самолет, не ложилась без него в больницу. Папа как-то сказал: «Не исключаю, что в раю нас с распростертыми объятиями встретит Манки!» Кейт, Шарлотта и Лу хранили как святыню его особые одежки для путешествий. Серж до самой смерти носил у себя в дипломате его джинсы… Когда Сержа хоронили, я положила рядом с ним Манки – чтобы моя обезьянка защищала его, словно фараона, в загробной жизни.
Перечитывая свои дневники, я пришла к очевидному выводу: люди не меняются. Какой я была в 12 лет, такой и осталась. Недоверчивость, ревность, желание нравиться… Сегодня я лучше понимаю, почему все мои романы длились недолго. Возможно, читатель удивится, как удивлена я сама, что я мало говорю о своей профессиональной жизни, почти не упоминаю о фильмах, спектаклях и даже песнях. О тех, кто умер, я вспоминаю месяцы спустя; как и о радостных событиях, особенно важных… их надо было пережить. Счастье распознаешь только задним числом. В дневниках всегда полно несправедливостей. Ты выкладываешь карты на стол, жалуешься, излагаешь свою версию того, что было… Так вот, здесь именно моя версия всего, что было. Я ничего не приглаживала и, поверьте, предпочла бы, чтобы мои поступки выглядели более зрелыми и мудрыми… Я удалила те места, в которых могло содержаться что-то обидное для других людей, но таких мест совсем не много. Как мне кажется, я до сих пор не избавилась от инфантильности и некоторого занудства… Есть провалы в несколько лет, часть блокнотов пропала, кого-то уже нет… Сохранившиеся записи и фотографии образуют полуслучайный набор – в зависимости от того, был у меня с собой в тот или иной день того или иного года фотоаппарат, не стерлась ли магнитофонная кассета. Да и память наша носит селективный характер. Одним словом, мне пришлось заниматься сортировкой.
Я решила написать что-то вроде автобиографии, когда перечитывала эти дневники, заодно вспоминая всякие истории из своей жизни и то, как их комментировали окружающие; я поговорила с людьми, которые играли в моей жизни большую роль, но о которых не говорится в дневниках. В общем, мы сделали некий гибрид – по-моему, до нас никто такого не делал – из выдержек из тогдашних дневников и сегодняшних воспоминаний.
Мне хотелось опубликовать практически все, а живу я давно, поэтому у меня получилось два тома. Первый охватывает события от интерната до расставания с Сержем; второй – от рождения Лу до смерти моей дочери Кейт. В тот день я бросила вести дневник. 11 декабря 2013 года я в последний раз побывала в Безансоне. Для меня началась эпоха параллельной жизни. «Ты была рядом, но тебя как будто не было», – сказал мне Марлоу, сын Лу. Так оно и было. Мне стало не о чем говорить, я словно потеряла право на собственное мнение. С уходом Кейт мой дневник закончился.
Я родилась 14 декабря 1946 года, семи с половиной месяцев – намного раньше срока – в лондонской клинике. Меня и одного новорожденного мальчика уложили в коробку, выстланную влажной тканью, и поставили коробку на батарею. Никаких инкубаторов тогда не существовало. Мама, по ее словам, начала меня терять сразу после завтрака. Ей сделали кесарево сечение, располосовав живот сверху донизу. Она никогда не жаловалась и говорила, что это было избавление – в отличие от кошмара, пережитого годом раньше, в конце войны, когда она дома рожала моего брата Эндрю.
Мой отец Дэвид Биркин был сыном фабриканта кружев, владельца предприятия «Биркин Лейс» в Ноттингеме. Его мать, урожденная Рассел, происходила из обедневшей аристократии. Так что мой папа, протестантский пастор, был внуком лорда. После неудачной операции гайморовой пазухи у него начались осложнения; стало двоиться в глазах. Он страдал от легочных кровотечений и постоянной слабости. Когда ему было 18 лет, его тетка молилась Богу, чтобы он избавил его от этой голгофы и забрал к себе. Он учился в Кембридже и мечтал стать хирургом – какая ирония судьбы! – но ему пришлось перенести еще несколько таких же неудачных операций, после чего его отправили восстанавливаться в Швейцарию. После объявления войны он вернулся в Англию и упорно пытался поступить в армию, но его не брали по здоровью. Его старший брат был военным, второй брат – блестящим пилотом, а ему, младшему, в конце концов удалось записаться в добровольческий резерв военно-морского флота (Royal Naval Volunteer Reserve). В течение года он проходил обычную подготовку, а затем – ускоренный «шпионский» курс в качестве простого матроса на тренировочных кораблях, которые никогда не спускали на воду. Прежде он ни разу не бывал ни на одном морском судне, но, обладая математическим умом, быстро освоился. Вскоре он узнал, что есть возможность попасть на один из двух кораблей, курсировавших между Францией и Англией. Вместе со своим другом Питером Уильямсом[1], который управлял вторым судном в связке, они выполняли ночные задания, совершая рейсы из Дартмута до бретонских берегов, от деревни Абер-Врак до коммуны Пемполь. Он переправлял в Англию бойцов «Свободной Франции», разведчиков, английских и канадских летчиков, которых прятали у себя участники Сопротивления. Каждый месяц приходилось ждать, когда настанет безлунная ночь, и только тогда в полной темноте выходить в неспокойное море. Стоя в крошечной капитанской рубке, он боролся с морской болезнью. Судно мотало, со стола падали карты, включать прожектор и гидролокатор было нельзя. Снова и снова пробираясь у немцев под носом, он ни разу не заблудился.
Все два военных года отец скрывал от сослуживцев свои кровотечения. Во время боевых заданий он всегда просил кого-нибудь быть с ним рядом – боялся, что, попав в плен, под действием обезболивающих начнет болтать и выдаст какой-нибудь важный секрет. Так он и воевал – таясь ото всех и ставя под угрозу судьбу своего соединения и судьбы французских партизан, которые рассчитывали на помощь британцев. В конце войны мать, дозвонившись ему из телефонной будки, сказала: «Мне кажется, я знаю, чем ты занимаешься…» Какая-то женщина, с которой она познакомилась на вечеринке, поделилась с ней новостями о сыне, вернувшемся из Франции морем. Отец на это буркнул, что этой «курице» надо заткнуться!
После войны он больше ни разу не ступил ногой на палубу ни одного корабля. Мы узнали о его подвигах гораздо позже, примерно в 1967 году – до этого он ничего нам не рассказывал, соблюдая закон о неразглашении секретной информации (Official Secrets Act). Кстати, его наградили крестом «За выдающие заслуги» (Distinguished Service Cross), который ему вручил король Англии. Он навсегда сохранил восхищение перед французами, в том числе бретонцами, особенно перед Джо Менги – руководителем подпольной сети Сопротивления, который до самой смерти не разрешал назвать улицу своим именем, – и перед Танги, автомехаником из Ланнилиса, который прятал у себя на чердаке английских летчиков, а потом сажал их в кузов грузовика, забрасывал сухими водорослями, вез на побережье и, дождавшись отлива, переправлял на небольшой островок; когда начинался прилив, за ними приходил на своем судне мой отец. Однажды в рождественскую ночь папа приплыл к островку, но летчиков на нем не было. Отец с командой поспешили, пока не рассвело, вернуться в Дартмут. С горя, что миссия не удалась, они всем экипажем напились. Но тут пришла радиограмма: «Жан-Пьер сдал сорочки в стирку», или «Ландыши зацвели», или еще что-нибудь в том же роде, и им пришлось в ту же ночь сделать еще один рейс; на сей раз они подобрали летчиков и доставили их на другой берег целыми и невредимыми. Между прочим, именно мой папа переправлял Франсуа Миттерана из Дартмута в Бег-ан-Фри… После смерти отца мы с мамой объездили все бретонское побережье и во всех местах его швартовок рассыпали немного его праха. Везде нас встречали бывшие участники Сопротивления. На пляже Бонапарта, в Плуа, нас ждал Джо Менги. Он взял горсть моего папы, бросил в море и сказал: «Прощай, Дэвид».
Мать моей матери была актрисой. Она вышла замуж за моего деда, тоже актера. Он происходил из скромной семьи, жившей в Норфолке, и сменил имя Гэмбл на Кэмпбелл, чтобы получить роль шотландца. Вместе с бабушкой они сочиняли мелодрамы и открыли собственный театр в Грентеме, который потом превратили в кинотеатр – один из первых на севере Англии. Моя мать, Джуди, проводила там целые дни. Она говорила, что своим культурным кругозором обязана в основном фильмам, которые смотрела, сидя на коленях у билетерши. В тот же самый кинотеатр иногда приходила еще одна маленькая девочка – Маргарет Тэтчер.
Мать уехала в Лондон, чтобы стать актрисой. Она была потрясающе красивой. Играла главные роли в театрах с классическим репертуаром и снялась в нескольких фильмах, в том числе в одном с участием Дэвида Нивена и в картине «Зеленый значит опасность», но главной для нее всегда оставалась сцена. Эрик Машвиц написал для нее песню «Соловьиная песня на Беркли-сквер», которую она своим надтреснутым голосом исполняла в лондонском театре под бомбежками. Спускаться в метро она наотрез отказывалась, потому что боялась подземки больше налетов. Очевидцы рассказывали мне, какая она была изящная и с каким самообладанием держалась. Каждый раз, когда то слева, то справа от театра раздавалось очередное «бабах!», публика вскакивала с мест и аплодировала ей стоя. Однажды вечером в «Савой» пришел ужинать знаменитый драматург Ноэл Кауард. Он узнал среди посетителей ресторана мою мать, пригласил ее за свой столик и попросил спеть «Соловья» для таких же смельчаков, как они оба, не желавших прятаться в бомбоубежище. Она спела. Впоследствии она стала его музой, его leading lady – исполнительницей главных ролей во всех его комедиях. Они ездили со спектаклями по всей Англии, поднимая моральный дух соотечественников. В дом, где она жила в Лондоне, однажды тоже угодила бомба. «Что из вещей тебе удалось спасти?» – как-то спросила я ее. Она задумалась и ответила: «Духи «Шокинг» в розовом флаконе от Скиапарелли. Если у тебя больше ничего нет, остается цепляться за излишества». Годы спустя, уезжая с одним рюкзаком в Сараево, я взяла с собой губную помаду от Герлен, пару флакончиков духов и шелковое белье для школьниц. Мама была права: да здравствуют излишества!
В Лондоне мама жила в одной квартире еще с двумя актрисами – Сарой Черчилль[2] и Пенелопой Рид, она же Пемпи, кузина моего отца. Именно она познакомила моих родителей. Моей матери она говорила: «Если бы ты знала моего двоюродного брата Дэвида! Он просто чудо!» Отцу она говорила: «Если бы ты знал мою подругу Джуди! Самая восхитительная на свете девушка!» Папа с мамой поженились в 1944 году, и их свадьбу показали по телевидению в новостях, потому что моя мать была знаменитостью. Выглядели они чрезвычайно изысканно. Папа – с повязкой на одном глазу, мама – настоящая кинозвезда, в платье от Виктора Стибеля, моего крестного отца и самого известного кутюрье тех лет; подружками невесты были Сара Черчилль, в будущем – моя крестная, и Пемпи. Родственники отца восприняли новость о его женитьбе с восторгом. У бабушки было три сына и муж, помешанный на войнах – Первой мировой, Второй мировой и прочих, включая те, на которые его никто не призывал. Поэтому она была счастлива, что в доме наконец-то появится девушка… Зато для маминых родителей этот брак стал катастрофой: они надеялись, что их дочь сделает звездную театральную карьеру! Правда, мой отец обещал, что ни за что не станет мешать жене по-прежнему играть в театре… Promises, promises![3]
Через год родился Эндрю; еще через год – я. Четыре года спустя родилась моя младшая сестра Линда, и папа перевез всех нас на ферму, о которой давно мечтал. Это и в самом деле оказалось райское местечко – для нас, детей, но, к сожалению, каждый вечер ездить оттуда в Лондон на спектакль было слишком далеко. Потом мы жили на другой ферме, в Хенли-он-Темз, а потом у папы ухудшилось здоровье. Ему пришлось перенести несколько операций. Родители поняли, что пора перебираться ближе к Лондону. Возможно, отец согласился на это, чтобы мама могла вернуться на сцену. Они купили в Челси большой викторианский дом – Чейн-Гарденс. Если я ничего не путаю, Эндрю отправили в интернат лет в шесть, как большинство мальчиков из хороших английских семей. Поначалу на выходные его забирали домой, но, поскольку бензин тогда был по карточкам, а мама пришла к выводу – несколько поспешному, – что ему там нравится, то вскоре его перевели на полный пансион; там же он окончил начальную школу, а в 13 лет перешел в Хэрроу – баснословно дорогую частную школу, которую посещали все мальчики из семей с папиной стороны перед поступлением в Кембридж.
Мы с Линдой ходили в дневную школу – day school – в Кенсингтоне. Каждая в свою. Моя школа была странной. Наша директриса, мисс Айронсайд, хвалилась, что во время войны принимала у себя двух премьер-министров и одного изменника родины. Но там же, в школе, я познакомилась с двумя учительницами, которые оказали огромное влияние на всю мою дальнейшую жизнь. Их звали мисс Стейнс и мисс Стори, и они преподавали у нас историю, английскую литературу и английский язык. Они возили нас в Стратфорд-на-Эйвоне, смотреть «Святую Иоанну» Бернарда Шоу, или водили в Британский музей, полюбоваться на бриллианты (чтобы мы понимали, что такое step cut diamond, то есть разбирались в огранке – на случай, если кто-то преподнесет нам в подарок кольцо с бриллиантом). Мы вместе с ними восхищались красотой украшений королевы Англии Елизаветы I и рыдали над драмой шекспировского Ричарда II… Но это уже совсем другая история.
1957
30 апреля
Дорогой Манки!
Сегодня утром весь дом стоял на ушах. Эндрю надо было возвращаться в интернат, а ему не собрали вещи. Сначала их сложили в чемодан, но выяснилось, что никто не знает, где его белая сорочка, потом вспомнили про boiler suit[4], про два розовых галстука и четыре носовых платка и так далее и тому подобное. Через какое-то время нашлось все, кроме подтяжек. Чемодан надо было срочно отправлять, и мы с Эндрю на автобусе поехали в туристическое агентство Томаса Кука. Мы вышли не на той остановке: Lower[5] что-то там стрит вместо Higher[6] что-то там стрит и до самой Lower что-то там стрит нам пришлось бы топать пешком. Я говорю «что-то там стрит» потому, что не помню названия улицы; к счастью, у меня было с собой три с половиной фунта для Эндрю и полтора фунта для себя. Наконец мы добрались до агентства, заполнили квитанцию и стали ждать автобуса. Потом Эндрю уехал. Не могу сказать, что я испытала облегчение. Я боялась, что он опоздает на поезд. Когда я пишу, что у меня оказалось с собой три с чем-то фунта «к счастью», это чистая правда, потому что нам не пришлось идти пешком от Higher что-то там стрит до Lower что-то там стрит. Я помахала Эндрю на прощание и вернулась домой. Больше ничего писать не буду, потому что больше ничего интересного не было.
30 октября
В среду мы с Линдой придумали новую игру. Мы играли, как будто мы мальчики и живем в интернате. Странное совпадение – в тот же вечер мама сказала, что меня, может быть, тоже отправят в интернат. Вроде бы они собирались отправить меня в интернат, который называется «Леди Иден’с», или в «Нью-Форест», или куда-то в Даунс, или еще в какой-то, на побережье, у меня там учится подружка. Потом я смотрела по телевизору передачу про свиней.
* * *В конце концов родители отправили нас с младшей сестрой Линдой в школу для девочек – school for girls – под названием «Аппер-Чайн», расположенную на острове Уайт. Я сама настояла на отъезде, потому что все мои школьные подружки уже учились в интернате. Мне было 12 лет, и я вся была в предвкушении новой жизни. Линда и другие младшие девочки жили в основном здании; там же у нас проходили уроки. Нас поселили в отдельных домиках – houses, где распоряжались воспитательница и ее помощница. Нашим домиком командовали воспитательница Вандербан и мисс Томас. Еще у нас были старосты. Нашу старосту – head girl – звали достопочтенная Джейн Уэлплей. Старше меня на несколько лет, она носила длинную толстую косу и была моим кумиром. Ни за что на свете я не хотела бы ее огорчить. Если у меня накапливалось слишком много late marks – замечаний об опоздании, – я больше всего боялась услышать от нее: «Девяносто девять, вы очень меня разочаровываете». 99 – это был мой номер. Номер Линды был 177. Наш цвет был зеленый. Каждый дом носил имя британского исследователя. Я жила в «Скотте», Линда – кажется, в «Роудсе». В каждом доме было по нескольку спален на восемь человек.
Когда звонил утренний колокол, надо было быстро натянуть школьную форму – не очень красивую, но определенного фасона. Заметив, что на мне не темно-, а светло-коричневые туфли, воспитательница строго сказала: «Эти туфли неправильного цвета». Потом из нашего дома надо было бегом бежать в основное здание, по пути проскочив через мостик над речушкой – она называлась Чайн. Опоздание каралось замечанием – late mark. Накопив три таких замечания, ты получала mark of disobedience – нечто вроде предупреждения, отметки за плохое поведение. После нескольких предупреждений ученицу исключали из школы. Меня не покидало ощущение, что я несу всю полноту ответственности за порядок в «Скотте» и во всей школе «Аппер-Чайн» и что своими глупыми поступками не только подвожу мою обожаемую Джейн Уэлплей, но и ставлю под угрозу существование Англии.
Линда была маленькой, а малышам учителя позволяли многое, например лакомиться клубникой, в отличие от нас – the bulk years[7]. Нас, рожденных в первый послевоенный год, было слишком много; мы были почти подростки – нескладные, лишенные умильной детской прелести. Мне кажется, я провела в интернате три года, хотя моя мать утверждала, что всего два. К счастью, однажды родители задали мне немного туманный вопрос: «А ты не хотела бы уйти из интерната?» Мать говорила, что я ответила: «Если я останусь там еще на один семестр, то умру». Меня забрали, и я с радостью вернулась в свою любимую маленькую школу в Кенсингтоне, где училась экстерном. Интернат был для меня пыткой. Во-первых, там меня окружали только девочки, а во-вторых, после первого семестра нас даже не отпускали домой на каникулы: боялись, что мы будем жаловаться и не захотим туда возвращаться. Но даже позже родителям разрешали навещать нас всего несколько раз в году – в воскресенье, после утренней церковной службы и с обязательством вернуться к вечерней. За это время мы успевали только посидеть с родителями в tea shop – чайной, расположенной в соседней деревне. Если мне не изменяет память, в последний год меня пару-тройку раз отпускали переночевать домой. У родителей был на острове Уайт небольшой коттедж – кстати, выбирая для нас с Линдой школу, они как раз и хотели, чтобы мы были поблизости – в отличие от Эндрю.
Уже в пятилетнем возрасте Эндрю отправили сначала в подготовительную (pre-prep school), потом в начальную (prep school), наконец, в школу Хэрроу, соперничавшую с Итоном и расположенную неподалеку от Лондона. Отец забрал его оттуда буквально в последнюю минуту, когда его уже собирались исключить за то, что он ходил в кино на фильм «Великолепие в траве» с Натали Вуд. Он сбежал из школы, спрятавшись в корзине с грязным бельем, но, к несчастью, забыл выбросить билет, на чем его и поймали. Кроме того, его подозревали в поджоге дома, когда-то принадлежавшего посольству Японии. Эндрю снимал фильм и решил, что для пущего драматического эффекта надо чиркнуть спичкой и поднести ее к оконной шторе. Нельзя сказать, что он нарушал правила, – потому что он вообще не признавал никаких правил! Годы спустя я летела в самолете, и незнакомый мужчина спросил меня, правда ли я – сестра Негодяя Биркина (он сказал: «Mad Birkin»). Когда я это подтвердила, он рассказал мне, что Эндрю каждый понедельник секли розгами, а однажды нашли его под машиной, куда он спрятался от дождя и читал книгу – вместо того чтобы идти в знаменитую часовню, где бывали Черчилль и лорд Монтгомери. Я сама несколько раз в дни посещений – visitor’s days – заходила в эту часовню, в том числе когда проповедь читал лорд Монтгомери. Он провозглашал с кафедры: «God says…» – и как бы в сторону добавлял: «And I agree with him»[8]. Я помню, что во время службы не смогла сдержать слез, глядя в затылки мальчиков в одинаковой форме: младших в bum freezers[9] – коротеньких курточках – и старших во фраках. Каждый принятый в школу новичок становился рабом более старшего ученика; если за завтраком старшему захотелось хлеба с маслом, он рычал: «Fag!»[10] – и младший опрометью бросался выполнять поручение. Каждый, кто отчаянно стремился присоединиться к какой-нибудь группе, испытывал жестокие страдания. Мой брат нисколько не страдал, потому что не желал присоединяться ни к одной группе. В пятницу вам сообщали, что в понедельник вас высекут, так что вы могли все выходные наслаждаться этой мыслью. Эндрю считался оригиналом; он не блистал в спорте – в отличие от нашего отца, учившегося в той же школе, – но своими чудачествами заслужил уважение со стороны seniors – старшеклассников, хоть те его и поколачивали. Но ему было на это плевать; он здраво рассудил, что лучше колотушки, чем табель с плохими оценками, который высылали отцу.
Что касается меня, его младшей сестры, то в моем табеле обычно писали: «Джейн хорошо себя ведет и очень старается, но, к сожалению… Очевидно, что учеба дается ей с трудом. Ничего не поделаешь, кто-то должен быть последним». Возможно, последних слов они и не писали, но мне кажется, что-то в этом роде все-таки было. Линда очень быстро обзавелась подружками; она росла скрытной и позволяла себе всякие шалости, но вокруг нее всегда крутился народ. Кудри, унаследованные от матери, губки бантиком… На каникулах на острове Уайт и в Ноттингеме мы играли вместе, но в остальное время виделись редко, потому что жили раздельно и учились в разных классах; я не могла поцеловать ее вечером и пожелать ей спокойной ночи. Чтобы меня не донимали ровесницы, я допоздна засиживалась в классной комнате, где делала уроки, а также в классной комнате старших девочек, где делала записи в своем дневнике…
1959
Декабрь
Дорогой Манки!
Сегодня я ненавижу школу. Я чувствую себя опустошенной и мертвой. Я понимаю: если кто-нибудь скажет мне что-нибудь неприятное, или распустит обо мне какую-нибудь глупую сплетню, или просто случится что-нибудь плохое, я закричу. Слава богу, ждать осталось всего несколько дней. Как же мне не терпится увидеть папу с мамой. Все вокруг такие добренькие, только я зла как ведьма. Ужасно, что я такая. Вчера вечером я расплакалась в часовне. Все у меня наперекосяк, за что я ни возьмусь, все выходит боком. До чего мне все это надоело.
Пока. Извини, что надоедаю тебе своим нытьем. Но этот дневник – единственный для меня способ выразить, что я чувствую.
Love[11],
Джейн Биркин
* * *Родители долго не могли выбрать мне имя. Матери хотелось чего-нибудь пооригинальнее, и она – неслыханное дело! – предложила назвать меня Джорджианой; вроде бы была когда-то некая графиня Джорджиана Бедфорд. Но отец счел, что от этого попахивает снобизмом, и сказал: «А может, лучше Джейн? Как на рекламе сексуальных трусов?»[12] Отец любил вещи попроще. Зато мать отыгралась на моем втором имени – Мэллори, которое она изобрела самостоятельно, слегка переделав фамилию сэра Томаса Мэлори, автора «Книги о короле Артуре…». Возможно, ей казалось, что это имя цветка, хотя она ошибалась. Цветок называется mallow – мальва. Во всяком случае, я думаю, что Джейн Мэллори было бы вполне подходящим именем для актрисы, но я сообразила это слишком поздно, когда уже добилась известности, а отец успел хлебнуть неприятностей из-за фильма «Фотоувеличение» и песни «Я люблю тебя, я тебя тоже нет», поэтому я из чувства солидарности решила сохранить фамилию Биркин. По-французски оно звучит красиво и немного чудно – Жанна Бирки́н, с ударением на последнем слоге, во всяком случае, гораздо лучше, чем тяжеловесное английское Birkin, от которого веет чем-то немецким (впрочем, корни у него и в самом деле немецкие, а означает оно «березка»).