Господь послал ей не смерть, а скорее уход. Она прожила счастливую, страстную, наполненную жизнь. Ей было восемьдесят четыре года, она устала и уходила спокойно, достойно…
* * *Сколько себя помню, помню и ее влияние. Став взрослым, я также неизменно ощущал ее животворящую энергию. Даже если мамы не было рядом.
Я работал, уезжал надолго. Мы могли не видеться месяцами, редко говорили по телефону… Но ее присутствие ощущалось постоянно. Была такая замечательная уверенность, что она есть, – а значит, все хорошо, надежно, прочно.
И сейчас ничего не изменилось. Мама существует в моей жизни. И надеюсь, не только в моей.
И все-таки… Сиротство начинается с потери матерей. Берегите их.
Отец
Уникальность этого человека заключается в том, что у него было совершенно обостренное чувство справедливости. Если он понимал, что творится несправедливость, он мог полезть в любую драку, вступиться даже за совсем незнакомого человека. И ненавидел, когда его как-то хотели отблагодарить. Порою он даже не помнил того или тех, кому он помог или даже спас.
Отец вообще очень легко относился ко многому, что могло кому-то показаться очень серьезным, жизненно важным или даже опасным. У него был великий и легкий талант, и Господь уберег его от тех патовых ситуаций, когда от твоего решения зависит чья-то жизнь. Вот почему, когда раскрылись архивы КГБ и журналисты ринулись искать «компромат», они ничего, к своему разочарованию, не нашли. И в то же время отцу хватило мужества и честности, чтобы уже в 90‑е годы написать в книге посетителей дома Сталина в Гори: «Я ему верил, он мне доверял». Он никогда не отрекался ни от чего, что с ним происходило в жизни, и это верный знак того, что он был перед собой честен.
Отец обладал гениальным даром детского поэта, а писать для детей такие легкие, летящие стихи может лишь тот, кто внутри сам ребенок…
Психологически он остался на уровне тринадцатилетнего мальчишки. Это говорила еще мама. Дети же относятся к ровесникам не бережно и трепетно, как обычный взрослый к ребенку, а ревниво: «Отдай! Почему ты это взял?..» Отец совершенно в этом смысле такой же – у него никогда в жизни не было с нами вот этого «мур-мур-мур», он терпеть не мог сюсюканья… Так дети могут дружно играть, а через минуту стукнуть друга по голове, но все это не зло, спонтанно и наивно. У него и литература вся из детства: «Я уколов не боюсь, если надо, уколюсь…», «У меня опять тридцать шесть и пять…»
С. В. Михалков на аэродроме под Севастополем. 1944 г.
А эта уникальная реакция, мгновенная, летящая!..
Его афоризмы разлетались со скоростью невероятной. Он мог в две минуты написать четверостишие по любому, причем самому внезапному, поводу. И ответы его были всегда быстрые и образные. Например, журналисты со свойственным им сарказмом, как бы «наивно» спрашивают: «Скажите, а как так получилось, что вы и при Сталине, и при Хрущеве, и при Брежневе как-то всегда в порядке?..» Отец (без паузы): «Волга течет при всех властях».
Я всегда говорил, что у него реакция боксера-легковика – стремительная и резкая.
Невероятная личность. Когда его спрашивали про чью-то зависть, говорил: «Пусть лучше завидуют, чем сочувствуют». Вообще чужая зависть сопровождала его всю жизнь. Причем, что важно, с молодых лет. А как не завидовать? Высокий, талантливый, с великолепным юмором, мощной харизмой, да еще и происхождения знатного (хотя тогда об этом вслух не говорилось).
И все же я поэт, считайте не считайте.Несите всякий бред, читайте не читайте.Завидуйте успехам, орденам,Что почему-то не достались вам.Шипите, злобствуйте, друзей моих кляня,Вы с ними не поссорите меня.Я, к вашему большому сожаленью,Не собираюсь с вами воевать.На вашу ложь, на ваши заявленья,На вас самих мне просто наплевать.Я проживу положенное мне,Стараясь не запачкаться в говне.Когда умру, я тоже буду жить.И вам назло Отечеству служить.Только вдумайтесь. Эти стихи были написаны в 1944 году. Сергею Михалкову всего тридцать один год. Можно только представить себе, какая должна была вокруг него быть атмосфера, чтобы возникли такие стихи.
Но самое главное, он никогда не помнил зла. У него никогда не было желания ответить, отомстить, запомнить обиды и вернуть обидчику с лихвой. Как чужое зло, так и свое добро, сделанное другим людям, он с легкостью забывал.
Душа его никогда не была отягощена ни обидой, ни самолюбивым чувством удовлетворения от содеянного кому-то благодеяния. Хочу верить, что хоть часть этих качеств досталась и мне. Хотя… однажды впервые ощутив чужую зависть, я ощущаю ее и по сей день в полной мере. Но пример отца меня спасает. И самое главное: Господь так управил, что я сам никогда не испытывал этого чувства к кому-либо. Это губительное, разъедающее душу чувство меня миновало.
Пионеры повязывают галстук Сергею Михалкову на Красной площади. 19 мая 1959 г.
Недаром говорит владыка Агафангел, митрополит Одесский и Измаильский, что «зависть – это скорбь по чужой радости». Несчастнейшие люди – живущие в постоянной скорби.
В отце всегда было сильно развито ощущение самостоятельности. Он никогда не был трусом, хотя прошел большую школу «дворцовой дипломатии». Думаю, врожденный такт и тонкость в отношениях с людьми и позволили ему прожить свою жизнь, никого никогда не подставив.
Люди власти отцу были интересны всегда, но он никогда не питал иллюзий по их поводу. Разговаривая с человеком, он мгновенно, как рентген, сканировал его сущность и делал вывод, правильный и навсегда.
Все эти качества в сочетании с природной смекалкой позволяли ему умело убеждать в своей правоте руководство.
К примеру, русский монастырь на Афоне должен быть благодарен С. В. Михалкову за то, что не перешел в юрисдикцию Константинопольского патриархата. Когда отец туда прибыл – первый советский человек, да еще в таком ранге! – его встретили колокольным звоном. Там жили семь или восемь монахов, младшему из которых уже перевалило за семьдесят. Греки же спокойно ждали, когда последний из русских монахов отойдет в мир иной, чтобы занять территорию русской обители и завладеть ее богатствами (одна уникальная библиотека, собираемая с древнейших времен, чего стоит!).
По приезде в Москву отец пришел к Брежневу и рассказал ему о вымирающем русском монастыре, подводя к тому, что туда необходимо как можно скорее отправить молодых православных монахов. Поначалу отец говорил об исторических традициях, духовном наследии… А Брежнев все не мог взять в толк, чего от него хочет поэт.
Но, быстро увидев, что генсеку просто трудно вникнуть в смысл иных культурных понятий, отец резко сменил свои доводы. «Там же несметные сокровища!» И в ярких тонах живописал монастырские богатства, которые могут уйти грекам.
Брежнев тут же оживился, снял телефонную трубку и дал команду – срочно организовать отправку молодых монахов в Грецию, для пополнения Афонского монастыря.
Не подумайте, будто я утверждаю, что мой отец безгрешен. Вовсе нет. Но в главных, корневых вопросах по отношению к себе и к окружающему миру он был честен. И я глубоко убежден, что это результат воспитания и происхождения, то есть осознания того, откуда он родом.
Было такое понятие в XIX веке – человек с правилами. Это означало: до сих пор иду, а уж дальше – увольте. Можно во всеуслышание сказать: «Не пойду дальше», – и быть за это расстрелянным. А можно молча не пойти дальше и – остаться в живых… То есть можно добровольно встать на эшафот – такие люди у меня вызывают восхищение. И в то же время я не могу осуждать тех, кто сохранил себе жизнь, не декларируя свою точку зрения, но и не совершая зла. К таким людям принадлежал мой отец.
Сергей Михалков за рабочим столом. 1968 г.
Это, кстати говоря, облегчает мою внутреннюю жизнь. То есть я избавлен от необходимости, насилуя себя, за что-либо его прощать. А прощать в любом случае я был бы вынужден. Ибо это было бы, конечно, правильно.
Мне посчастливилось унаследовать у отца его быструю реакцию на все проявления жизни. У нас один стиль юмора. Он хохотал, когда я что-то рассказывал, а я умирал со смеха, слушая его. Еще похожи мы тем, что при природной лени, при страшном нежелании включаться в чужую жизнь всегда заставляешь себя встать на место человека, у которого проблема, идешь и пытаешься помочь.
Со стороны могло казаться, что быть сыном Сергея Михалкова – молочные реки и кисельные берега. Но это приносило не одну лишь радость, но и огромные проблемы – те люди, которые не любили моего отца, но не могли до него дотянуться и сделать ему что-то дурное, вымещали свою «нелюбовь» на его детях.
В этом смысле мы с братом нахлебались… Но затем мы с отцом почти поменялись ролями. Если в детстве, отрочестве, юности мне доставалось из-за чьей-то ненависти к отцу, то затем уже ему стало доставаться из-за ненависти ко мне. Но весь этот надоедный шум, звон комариный его ничуть не волновал…
Были у меня в более зрелом возрасте и трудные разговоры с ним, и серьезные споры.
В какие-то моменты помню отца неожиданно очень жестким по отношению ко мне. Однажды мы ехали в машине на дачу. Шел чемпионат мира по футболу, и я торопился к телевизору. И вдруг заспорили о том о сем. Я говорю: «Да ладно тебе. «…а у Тома, а у Тома ребятишки плачут дома». Пишешь всякую ерунду…» Он остановил машину и сказал: «Между прочим, то, что я пишу, кормит тебя, твоего брата и всю семью. Выйди из машины». И, глазом не моргнув, высадил меня и уехал. Я остался посреди дороги и пешком добирался, наверное, километров двенадцать. И, честно говоря, многое понял. Причем не испугался, что чего-то недополучу или меня накажут. Просто подумал, что это ведь чистая правда: какая тут может быть «вольная критика», если питаешься с руки того, кого ты осуждаешь? Или уходи из дома, или принимай все как есть.
Отец никогда не давил на нас. И я должен сказать, что только теперь, вспоминая его, понимаю, что такое настоящий аристократ. Его невозмутимость, даже безропотность в приятии всевозможных проблем – принцип, по которому он жил сам и учил жить нас: «От службы не отказывайся, на службу не напрашивайся». Приятие им всего, что происходит, как данности, и неучастие в том, в чем он не желает принимать участия, и та легкость и свобода, с которыми он говорил и делал то, что думает, даже сейчас изумляют и восхищают.
Сергей Владимирович Михалков (второй слева) на заседании клуба деловых встреч во время II Московской международной книжной выставки-ярмарки. 1979 г.
Никакого участия в выборе моей профессии отец не принимал… Он всегда держал ту дистанцию, которая позволяла нам с братом быть самостоятельными, и вмешивался только тогда, когда понимал, что это необходимо.
Он даже не знал, в какой именно из дней 1972‑го меня забрали в армию и куда я попал (так что все сплетни о том, будто он пытался отмазать меня, звонил министру обороны, лишены малейшего основания). Только получив первое письмо, которое мне разрешили после принятия присяги написать, он с удивлением узнал, что я нахожусь на Тихом океане, на Камчатке.
Долгие годы мы с отцом жили в достаточной автономности друг от друга. Разговаривали по телефону, но виделись нечасто. Может быть, поэтому теперь, когда его уже нет, у меня отсутствует ощущение, что я его потерял… Он все время со мной.
Когда отец скончался, его гроб на ночь установили в храме Христа Спасителя, монашенки по очереди читали Псалтирь… На другой день – во время отпевания – храм забит был до отказа, шли и шли люди проститься с отцом, – и не было ощущения ни тлена, ни смерти. Скорее наоборот – покоя и света… Конечно, нет больше человека, которому ты можешь сказать «папа», но это однажды приходится пережить всем. Нам еще очень повезло, что он был с нами так долго.
Несколько лет назад (а кажется, совсем недавно), когда мы всей семьей отмечали юбилей брата, папе кто-то позвонил, и он сказал: «Не могу разговаривать, тороплюсь на семидесятилетие сына». А семидесятилетний Андрон в это время сидел за праздничным столом и говорил кому-то: «Мы ждем, сейчас приедет отец…» Это огромная редкость и большое счастье.
* * *Я почти не читал в детстве папиных книжек. Человеку, живущему на берегу Байкала, трудно понять, что кто-то страдает от жажды…
Никогда не видел отца работающим – серьезно, академически. Он летал. Все делалось как бы между прочим, на коленках, на салфетках. «Тс-с, папа работает!» – такого не знали в доме. Главное было другое – Союз писателей, надо куда-то пойти, выбить кому-то квартиру. А новые стихи или пьеса появлялись вдруг, словно из воздуха.
По-настоящему я оценил детские стихи отца, когда готовился к его 95‑летию. Выбирал, что почитать на вечере, открыл книжку и – обалдел. Все то, что для меня было прежде естественным и самым обычным, вдруг оказалось совершенным чудом. Вот уж поистине: что имеем, не храним, потерявши, плачем.
Я не чувствую его ухода. Хотя возможно, что мое плохое самочувствие в какие-то моменты – реакция на погоду, усталость… – связано с его отсутствием. Он был скалой, утесом, о которые многое разбивалось. И ведь не скажу, что он меня в каких-то конкретных случаях страховал или защищал. Просто было осознание, что он рядом – старший, любимый, отец…
В свое время потеря матери для меня стала более ощутима – я был моложе. А сейчас постоянно ощущаю какую-то связь с отцом. Я слышу его голос. Я запахи его чувствую!.. И это вовсе не мистическое ощущение, а очень реальное, живое.
Встреча советского руководства с интеллигенцией
Помню «гениальную» встречу советского руководства с интеллигенцией на одной из правительственных дач, куда отец взял меня с собой…
При въезде охранник спрашивает: «Оружие есть?» Я вытаскиваю игрушечный пистолет и говорю: «Есть!» Папа, совершенно забывшись, говорит: «Ты что, ох…л?» – и я это запомнил, хотя тогда не знал, что это значит.
Мы прошли внутрь. Он подвел меня к Хрущеву, который сидел в кресле на поляне, и сказал ему, заикаясь: «В-вот, Н-никита Сергеевич, у меня в семье свой Никита Сергеевич…» Хрущев поцеловал меня в лоб и вообще мне понравился: такой добрый дедушка…
А потом начался сюр. Столы президиума были составлены огромной буквой «П». В центре поперечного стола стояла стойка с шестью микрофонами для председательствующего, а им, естественно, был мой тезка. Гостей было приглашено много, поэтому часть мест оказалась за пределами шатра, натянутого над столами.
Н. С. Хрущев (справа) и писательница М. Шагинян (слева) за праздничным столом. 1958 г.
Было жарко, парило. Обед начался с приветственного слова Хрущева. Он что-то говорил непонятное мне и неинтересное. Запомнил я только, что от нас с отцом он был, как мне показалось, очень далеко, а голос его звучал не просто рядом, а словно нисходил от всего полотняного купола огромного шатра. И еще запомнился нескончаемый звон вилок, тарелок и рюмок, многократно усиленный стоявшими повсюду микрофонами, как, впрочем, и невнятный гул застольных разговоров.
Мне было бесконечно скучно и так же бесконечно жаль отобранного охраной деревянного пистолета.
Но неожиданно вся моя скука развеялась. Грянул не просто сильный дождь, а какой-то тропический ливень с ужасной грозой! Что тут началось! Люди, сидящие за пределами шатра, стали панически жаться к тем, кто сидел в нем. Через мгновение вода потекла сквозь щели в брезенте прямо на стол. Официанты и «чекисты» не успевали палками выталкивать воду с провисавшего под ее тяжестью полотна.
Сверкала молния, и вокруг грохотало так, что казалось, наш шатер сейчас взорвется. Жутко и весело было, когда взрослые тыкали вверх палками и за твоей спиной обрушивались водопады.
И тут произошло нечто еще более неожиданное. Уже сильно выпивший мой полный тезка, все громче говоривший тосты, вдохновенно возгласил: «А я, между прочим, больше доверяю беспартийному писателю Соболеву, чем партийному писателю Мариэтте Шагинян!» Повисла гробовая пауза, люди за столом боялись пошевелиться. Честно говоря, я тогда ничего не понял, но по лицам сидящих вокруг ощутил, что произошло что-то очень важное и глубоко взволновавшее всех.
Дальше произошло нечто еще более невероятное. И Соболев, и Шагинян для начала схватились за сердце, затем – тоже почти одновременно – грохнулись в обморок, и их обоих в одной машине (шолоховском «ЗИСе») отправили в Кремлевскую больницу.
Едва мастеров художественного слова увезли, дождь кончился. Все уже быстро пьянели, кто-то что-то еще говорил… И тут сидящий рядом со мной генерал (потом мне отец сказал, что фамилия его была Московский) мне подмигнул и шепнул на ухо: «Пошли рыбку половим». Я с радостью согласился, и мы вышли из-под душного шатра.
У озера было свежо. С кустов капали крупные капли. Мы взяли у охраны лодку с мокрыми сиденьями, приготовленные для гостей удочки, червяков и отчалили от берега.
Никита Михалков в форме капитана 1‑го ранга, 1952 г.
Только много позже я понял и оценил всю сюрреалистичность этой рыбалки. Рыба ловилась замечательно: золотистые карпы плюхались в ведерко один за другим. А чего стоило звуковое оформление нашей ловли! Все, что улавливали шесть микрофонов за столом президиума – звон бокалов, звяканье вилок о тарелки, тосты, шепот, бульканье наливаемых напитков, – висело над всей территорией гигантского парка, сказочным многократным эхом отзывалось, перемешивалось, наслаивалось одним звуком на другой. И среди всей этой фантасмагорической фонограммы выделялся громкий сердитый шепот Нины Петровны Хрущевой: «Хватит тебе!.. Хорош уже!..» Потом какое-то мычание, звук немой борьбы (видимо, за овладение бокалом) и оглушительный, как выстрел, стук вилкой или ножом по микрофону. «Товарищи!» – восторженно басил мой тезка, начиная очередной тост…
А потом было обидное до слез разочарование. Мы причалили к пирсу и передали из лодки полное ведерко рыбы в уверенно протянутую руку охранника. А тот спокойно выплеснул весь наш улов обратно в озеро.
Дядя Миша
(Михаил Владимирович Михалков)
Иногда мне кажется, что мой дядька, родной брат отца, Михаил Владимирович Михалков, прожил за четыре года войны все, что ему было отпущено прожить за жизнь. Ни до, ни после он не испытывал тех взлетов и пропастей жизни, которые выпали на его долю на войне.
Его расстреливали три раза, он двенадцать раз бежал из немецкого плена. Был в Бресте в первый день войны, а потом он все четыре года шел к своим…
Однажды, когда дядька вел меня из школы домой, мы с ним обходили яму. Он мне говорит: «Пойдем, пойдем быстрее». Я ему: «А что такое?» А он отвечает: «Яма мусорная, видеть ее не могу…»
Когда мы пришли домой, я все-таки уговорил его мне разъяснить, почему он так сказал.
А случилось с дядей Мишей вот что. В одном из концлагерей на Украине они вместе со своим другом – однокашником-грузином скребли тупыми деревянными ножами столы в лагерной столовой. Вдруг вошел фельдфебель и что-то сказал по-немецки. А дядя Миша совершенно автоматически ему по-немецки ответил (в отцовской семье с детства хорошо говорили на этом языке). В лагере же было категорически запрещено скрывать то, что знаешь немецкий язык. И тогда фельдфебель доложил об этом нарушении.
Немедленно прибежал и начал орать дежурный офицер. Перепуганный дядя Миша делал вид, что ничего не понимает, а бедный грузин действительно ничего не понимал и только хлопал глазами. Ничего не добившись, дежурный офицер коротко приказал фельдфебелю: «Расстрелять обоих!» Фельдфебель вывел пленных к ограде лагеря, и они начали в мягком густом черноземе рыть себе могилу. Пока рыли, дядя Миша все еще на что-то надеялся. Но когда яма уже была по грудь и выскочить из нее было невозможно, он тихо сказал грузину: «Прощай, брат, нас сейчас тут расстреляют. Прости».
Михаил Владимирович Михалков (дядя Миша)
У бедного грузина подкосились ноги, он чуть не потерял сознание. И тут откуда-то издалека раздался крик дежурного офицера: «Ну что, вырыли помойную яму?» – «Так точно!» – отвечал фельдфебель.
Когда дядя Миша понял, что им повезло, он в невероятном счастье обнял своего грузина и радостно зашептал ему на ухо: «Ура! Это не могилу мы себе рыли, а яму для помойки». И тут произошло самое страшное. Грузин решил, что его просто жестоко разыграли. Он вырвался из рук дяди Миши, схватил острую лопату и со страшным криком со всего размаха хотел ударить товарища по голове. И тут раздался выстрел. Грузин так и осел с поднятой над головой лопатой. Стрелял фельдфебель, который увидел, что происходило. Затем он выругался и помог обессилевшему Мише вылезти из ямы. И приказал засыпать тут же тело бедного грузина. А новую помойную яму велел после обеда копать рядом.
Братья Михалковы – Александр, Сергей, Михаил
«После этой страшной истории, – продолжал рассказывать мой дядя, – я потерял чувство страха. Это был рубеж. Я уже ничего не боялся и был готов к смерти каждую минуту. Но вот когда, даже много лет спустя, даже сейчас, вижу помойку, у меня подкашиваются ноги и начинает мутить».
Поразительно…
Уже потом в России, после того как он попал сначала в одиночку, а затем в лагерь, дядя Миша написал своему брату, моему отцу: «Я бежал из немецких лагерей, а куда мне бежать сейчас? Мне нетрудно убежать отсюда, потому что немцы охраняли лучше. Но куда бежать?!»
Вот такая семейная «частная история», а сколько в России таких историй?..
Детские годы
География детства
…Помню намерзшие сосульки на штанах. Мокрые рукавицы…
Запах кофе на террасе летом, чашки толстые на даче. Дивный прозрачный свет, особенно утренний.
Вспоминаются отдельные предметы или некие их очертания, казалось бы, не очень связанные между собой, но какая-то деталь может потянуть за собой целую историю…
Блики на паркете в квартире московской… Мы жили на улице Воровского (возвращено название Поварская), до этого на улице Горького (теперь Тверская). На Воровского я прожил большую часть детства и юности, а потом переехал – стал жить отдельно.
Но основные ощущения детства – это дача и московская квартира.
Дача на Николиной Горе – это то, что называется малой родиной. Я там жил почти с рождения, с пяти лет…
Когда мои дети были маленькими, я повел их от нашей дачи вниз, в поле, и там за рекой, на другом берегу, за церковью, садилось солнце. И я просто без всякой патетики сказал: «Вот, ребятки, это ваша родина». И после этого почти каждый вечер, пока мы жили там до переезда в город, они просили меня, чтобы мы пошли посмотреть на родину.
Никита и Андрей Михалковы с воспитательницей Никиты испанкой Хуанитой. 1946 г.
До двенадцати лет я круглый год жил на Николиной Горе с нянькой-испанкой, воспитательницей Хуанитой, попавшей в СССР на пароходе с детьми, которых увозили от гражданской войны 1937 года в Испании. Она появилась в нашем доме еще до моего рождения. И почему-то очень любила именно мальчиков. Сказав, что «если будет девочка – я не останусь, если мальчик – останусь у вас». Родился я – и она осталась.
До двенадцати лет я говорил почти все время по-испански, так что иногда отец не мог понять, что я от него хочу. Затем мой язык превратился в какую-то смесь испанского с русским.
Хуанита была испанкой совсем маленького роста и, как сейчас помню, с очень жесткой ладошкой. Ее запомнили мои детские ягодицы, когда она меня наказывала. Она была очень строгой, как мне казалось, и невероятно любящей. Ее любовь была настолько сильной и по-испански горячей, что, как я потом понял, она даже ревновала меня к моей маме. Мама и отец приезжали на дачу не так часто. А весной мы вовсе были отрезаны от дороги, и, пока не налаживался при разливе паром, они жили в Москве, а мы – на даче. Все детство – это бесконечное ожидание приезда родителей. Сельский магазин, поселок РАНИС – работников науки и искусства. Я переименовал аббревиатуру РАНИС в «Утомленных солнцем» в ХЛАМ: поселок художников, литераторов, артистов, музыкантов.