Книга Стихотворения - читать онлайн бесплатно, автор Евгений Александрович Евтушенко. Cтраница 2
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Стихотворения
Стихотворения
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Стихотворения

Моя поэзия,как Золушка,забыв про самое свое,стирает каждый день,чуть зорюшка,эпохи грязное белье.

Ну, раз такая установка, стало быть, и «грязь» запрограммирована.

Грязь – «реальная», то есть пропущенная через Чернышевского, Глеба Успенского, Горького. С отвалом «мещанства». С пробой на наличие смазных сапог и охотнорядских морд. И с упором на выпивон-закусон современного прейскуранта. Когда Нюшка Буртова, поездная буфетчица, «соскребает ромштексы, мозги», – это не что иное, как обозначение той реальности, которой эпоха «наделила» поэта, и он решает, что с таким богатством делать. Когда «кто-то помидор со смаком солит», – это, конечно, знак родной дремучести, но это и прозрачный негатив тех пиршеств, которые герой предвкушает в Буэнос-Айресе, Нью-Йорке, а также в тбилисской хашной и русской чайной. В принципе такие пиршества – верх гурманства, но в гражданской панораме России они у Евтушенко – «низ».

А верх? Лакировщики. Бюрократы. Начальники. Если нельзя вывести начальников персонально, то – «правительственная ложа». Противовес? Пушкин, разумеется. Но – в сочетаниях. Пушкин и Герцен. Или так: Пушкин и Стенька. Последнее сочетание не очень традиционно (привычнее: Пушкин и Емелька), но оно подкреплено у Евтушенко перекличкой с «Русланом и Людмилой»: говорящая голова как бы предрекает Стенькин монолог из поэмы «Братская ГЭС»: «Голова моя повинна…»

То есть: все участники гражданского действа изначально приглашены сюда из великой русской литературы. Обитатели Растеряевой улицы топают сапожищами из века девятнадцатого в век двадцатый, светила русской хрестоматии метят путь из двадцатого в двадцать первый. Кругом литература. Даже в живой сценке с покупкой бочки меда во время войны наглый покупатель мечен литературным ярлыком: «Столп российской прозы».

В общем, картина такая: снизу рыла, сверху портреты. Или, как определил этот баланс сам Евтушенко: «Морды и мифы».

Теперь проследим динамику. «Низ» постепенно наполняется неподдельной плотью. Истинный дар Евтушенко – пронизанные некрасовской музыкой зарисовки с натуры: тягловая «серединная Россия», кочующая по стране в поездах, на пароходах и пехом. Наблюдательность и неистощимость изумительны! В этом смысле стихи и поэмы Евтушенко – действительно фреска жизни страны в советское время, и подлинна эта картина не только потому, что точны и красочны ее детали, а потому, что включена фактура в душевную драму поэта, который готов раствориться в том, что видит.

Но раствориться – это же полная невозможность осуществиться как личности! Да, так. Будет карикатура. Вот она, «низовая» манифестация индивида: «Купчина раскорякою едва подполз к стене: «Желаю выйти тутова! рубите дверь по мне!» Пьянь, дурь, варварство. Русский бунт, бессмысленный и беспощадный. Великая Грязь!

Но если любое воплощение так опасно, то лучше – слиться с этой социальной магмой, с этой, как сказал бы Константин Леонтьев, развоплощенностью, с этой необузданной природой; то есть – стать стройкиным сыном, деревниной дочкой (читатели помнят, кто из героев поэмы «Братская ГЭС» символизирует этот путь и как называется Нюшкина родная деревня).

Может быть, «верх» социальной картины оставляет просвет для личности?

Оставляет. Чисто символический. Просвет в тупик. Потому что примирить Пушкина и Стеньку можно только в символическом «небе». Как только опускаешь Стеньку на почву, тебе говорят: ты же убийцу, насильника прославляешь!

Евтушенко с этими оценками не спорит – он их обходит. Потому что жажда все соединить – сильней. Есть что-то, что заставляет, переступив через унылые доводы историков, охватить «тех и этих». Обнять все. Срастить.

Но как? Степан Разин тебе недостаточно крут, а Михаил Светлов достаточно мягок – так ты за «крутость» или за «мягкость»?

А неважно. Хочется подпилить клетку и спасти Пугачева, но так, чтобы бунтующие мужики не пожгли библиотеки в усадьбах. Хочется оплакать и Якира, и Блюхера, мучеников сталинского террора. Тут выясняется, что Блюхер подписал Якиру смертный приговор. Узнав об этом (неужто из моего письма в «Огонек»?), Евтушенко не скрыл растерянности. Поскольку я – участник этого литературного эпизода, скажу и о моей реакции: мне искренняя растерянность поэта, ахнувшего: «Как это случилось? Может, подпись Блюхера была сфальсифицирована!» – честная эта боль ценнее уверенности иных демократов (или патриотов, неважно), которые знают, кто виноват, что делать и кому на Руси хорошо.

Евтушенко говорит: не могу решить! Все виноваты! Всем плохо! Что ни сделай – все оборачивается дурью, ложью, кровью.

Что же может поэт? Взвыть от отчаяния? Упрямо верить? Надеяться?

Самое ценное в гражданской лирике Евтушенко – отчаяние, с которым он бьется о невменяемую реальность. И упрямая надежда, которую он черпает в самом отчаянии. Нет ответов на проклятые вопросы. Но есть проклятая одержимость задавать и задавать их. Это уже не «просто стихи». Это – «стихи-поступки».

Просто стихи – это поэма «Казанский университет», написанная в 1970 году к столетию Ленина, когда Евтушенко еще «не знает» о всех злодеяниях своего героя.

Но перепечатка поэмы в 1999 году – это поступок. Когда уже все «знаешь». Можно, конечно, сменить черное на белое (красное на белое), как делают иные поэты, «гораздо лучшие», чем Евтушенко. Но он старого текста не прячет. Он с ним – вступает в диалог! Кричит своему герою: «Стой!» Фантастическая наивность… Но помните, какой, по Пушкину, должна быть поэзия? Смягчим определение: чуть простоватой. «Если и погиб твой брат без трусливых слов, разве в казни виноват Гумилев?.. Разве Сашу извели «кулаки»? Так за что ж их от земли – в Соловки?.. Стой!.. Сумей, смиряя злобу, сам себя спасти. К собственному гробу Кобу ты не подпусти…» На такой «стих-поступок», как диалог с собственным неслышащим героем, смог решиться только Евтушенко.

Только он смог решиться на поэму «Тринадцать», где к блоковской дюжине добавлен современный охламон: полученная таким образом чертова дюжина расставляет ремарки по «вьюге» 1918 года:

Мировой пожар в крови – Господи, останови!

Если это «просто стихи», то упор в чужой текст есть признак либо слабости, либо лукавства, которое тоже слабость. Но это стих-поступок, в котором слабость становится точкой упора, и тут – возможность преодолеть ее. Нам всем – преодолеть. «Слава богу, есть литература – лучшая история Руси». Я, правда, не убежден, что «Двенадцать» Блока – лучшая глава в этой истории (лучшая – «Возмездие», но та глава не дописана… может, и не случайно). Однако я убежден, что в этой ситуации единственный шанс превратить стих в поступок – это взглянуть в глаза неразрешимости. «Царь, по росту из оглобель, что он сделал с трезвых глаз? Демократию угробил или грубо, грязно спас?» Будущие биографы Ельцина решат этот вопрос. Биографы Евтушенко должны сделать другое: проследить тему «грязи», из которой все мы слеплены. И проникнуться тем, что никакой другой поэт не решился бы на такую «неопределенность». Другой определился бы, взял ту или эту сторону, сторону президента, расстрелявшего парламент, или сторону парламента, дразнившего президента, и постарался бы полюбить «что-то одно»…

Полюбить «что-то одно»?!

«Меня спасало то, что я никогда не любил что-то одно, а любил слишком многое в жизни, чтобы от нее отказаться потому, что меня обманула лишь одна ее составная…»

Потрясающее признание. Он всю жизнь потому и перебирает «составные», что они «обманны». Даже если их собрать и «срастить», – все равно они обманны и призрачны, а истинно то, что брезжит за этими составными. Какая-то «форма», которую надо наполнить «содержанием». Какая-то «мечта», которая должна осуществиться. Какое-то «первородное звучание», которое надо вернуть «словам».

Это чувство – с самого начала: сначала дайте что-то выкрикнуть, а что именно выкрикнется – потом станет ясно.

«Мы с вами отомстим талантливо тем, кто не верит в наш талант».

Его переспрашивали (причем без всякой иронии): ты скажи, ЧТО ты хочешь выразить с помощью таланта. Его обвиняли в легковесности, поверхностности, всеядности. Он соглашался, тут же вводя эти определения в стихи, наполняя их содержанием, неуловимым для определений.

Жизнь подставила ему зеркало в виде пляжных графоманов с итальянского фестиваля поэзии: те тоже не знали, что их томит и мучит, но, расталкивая всех, непременно желали «заявить о себе».

Он не принял иронии судьбы: томившее и мучившее его «что-то» было слишком сильно, чтобы учитывать «составные» чужих амбиций.

Какую бы «составную» собственной жизни он ни брал, она оказывалась «ничем» в свете того, что было «всем». Бешеная энергия, подхваченная им у эпохи, таяла и рассеивалась по мере того, как умирала сама эпоха. Это было его «все», и оно исчезало как призрак. Он спасал частности, пытаясь остаться «всем». «Всем временам однолеток, земляк всем землянам и даже галактианам», он не мог не понимать, что нельзя «понятым быть здесь и там», что под ногами пустота и что «кто был ничем, не станет всем». А кто был изначально «всем»? Не останется ли он «всем» – чисто символически?

Он отвечает как истинный сын своего времени, как сын своего поколения, поколения последних идеалистов советской эпохи: кто изначально вобрал в себя «все», тот никогда не будет опустошен. Даже если не найдет этому «всему» подлинного имени.

Перебор имен – это все тот же перебор «составных» жизненного потока: все пробуется и все отбрасывается: не то! И в интиме, и на митинге. На грани между «любовной лирикой» и «гражданской» видишь, что никакой «грани» нет.

– А собственно, кто ты такая,с какою такою судьбой,что падаешь, водку лакая,а все же гордишься собой.А собственно, кто ты такая,когда, как последняя мразь,пластмассою клипсов сверкая,играть в самородок взялась?..А собственно, кто ты такаяи, собственно, кто я такой,что вою, тебя попрекая,к тебе прикандален тоской?

Прячась за того же Блока, он мог бы назвать это стихотворение: «Фаине» или «Коломбине». Или, не прячась: «Алданочке», «Португалочке», «Калифорниечке»… А мог бы назвать: «Мировой Революции». Или: «Всемирной Истории».

Он назвал это стихотворение: «России».

Еще бы: «История века дописана: мы оказались в постскриптуме».

Мировой истории с нами теперь делать нечего: нас из нее вышибли.

Но «что-то», из чего нас вышибли, саднит и ноет. «Что-то в нас всех сидит глубже, чем Сталин и Ленин. Наша свобода смердит лагерным тленом, растленьем».

Хотели свободы – получили разгул. Хотели стереть все границы – получили уравнение: «Где грань меж Магаданом и Майданеком?»

Искали виноватых? Пожалуйста: «Иван-дурак, Исак-дурак… Народов братство было люто. Шли по велению вождя то русский, то грузин в малюты…»

И все это – под красным флагом.

Лежит наш красный флагв Измайлове врастяг.За доллары еготолкают наудачу.Я Зимнего не брал.Не штурмовал Рейхстаг.Я – не из «коммуняк».Но глажу флаг и плачу.

Лучше бы брал, штурмовал. Страшно терять «все», когда тебя этим «всем» наделили, а оно оказалось «призрачно». Такое не определить. Только пережить.

Одно определение точно:

«Я был последним советским поэтом».

Не вижу причин сокрушаться по этому поводу. Евтушенко – последний в ряду больших советских поэтов. Ряд достойный. Судьбу не выбирают.

Он был зачат в палатке геологов над Ангарой – там, где впоследствии встала Братская ГЭС, – и появился на свет в Нижнеудинской больнице. Советской власти было тогда неполных пятнадцать. Когда пятнадцать исполнилось ему самому, он бросил школу, поехал в Казахстан, нанялся рабочим в геолого-разведочную экспедицию и долбил ломом породу, пока не скопил денег на пишущую машинку. Еще через пятнадцать лет его стихи знал весь мир, и иностранец, попавший на его «концерт» (между прочим, это был Джон Чивер), не зная, как все это понять, сказал, что это «явление природы».

Евгений Евтушенко аккумулировал энергию своего времени. Он полюбил эпоху самозабвенно. И она ему ответила взаимностью. Что не помешало ей самозабвенно лупить его. Таков был стиль времени. Он дрался в ответ, спорил, когда его называли любимчиком, сравнивал себя с ломом, крушащим стены, с тараном, проламывающим преграды. Он был «ужасное дитя» матери-эпохи. Таковым, надо думать, он и войдет в ее историю.

Напомню азбучное правило: в стихе решает не то, «про что» говорится, а то, «что» говорится, и говорится не столько словами, сколько разрядами ликующей энергии меж слов:

Целовали меня, а я – как нецелованный.Баловали меня, а я – как небалованный.

Слышите, как искрит?

Лев Аннинский

Стихотворения

«Окно выходит в белые деревья…»

Л. Мартынову

Окно выходит в белые деревья.Профессор долго смотрит на деревья.Он очень долго смотрит на деревьяи очень долго мел крошит в руке.Ведь это просто —правила деленья!А он забыл их —          правила деленья!Забыл —     подумать —          правила деленья.Ошибка!     Да!          Ошибка на доске!Мы все сидим сегодня по-другому,и слушаем и смотрим по-другому,да и нельзя сейчас не по-другому,и нам подсказка в этом не нужна.Ушла жена профессора из дому.Не знаем мы,          куда ушла из дому,не знаем,          отчего ушла из дому,а знаем только, что ушла она.В костюме и немодном и неновом,да, как всегда, немодном и неновом, —спускается профессор в гардероб.Он долго по карманам ищет номер:«Ну что такое?          Где же этот номер?А может быть,          не брал у вас я номер?Куда он делся? —          трет рукою лоб. —Ах, вот он!..     Что ж,          как видно, я старею.Не спорьте, тетя Маша,                    я старею.И что уж тут поделаешь —                    старею…»Мы слышим —     дверь внизу скрипит за ним.Окно выходит в белые деревья,в большие и красивые деревья,но мы сейчас глядим не на деревья,мы молча на профессора глядим.Уходит он,     сутулый,          неумелый,какой-то беззащитно-неумелый,я бы сказал —          устало неумелый,под снегом,          мягко падающим в тишь.Уже и сам он,          как деревья,               белый,да,     как деревья,          совершенно белый,еще немного —          и настолько белый,что среди них          его не разглядишь.12 февраля 1955

Сапоги

К. Ваншенкину

Был наш вагон похож на табор.В нем были возгласы крепки.Набивши сеном левый тамбур,как боги, спали моряки.Марусей кто-то бредил тихо.Котенок рыжий щи хлебал.Учили сумрачного типа,чтоб никогда не мухлевал.Я был тогда не чужд рисовкии стал известен тем кругамблагодаря своим высокимамериканским сапогам.То тот,     то этот брал под локоть,прося продать,               но я опятьлишь разрешал по ним похлопать,по их подошвам постучать.Но подо мной,          куда-то в Еткуль,с густой копной на голове,парнишка,          мой ровесник,               ехал,босой, в огромных галифе.И что с того,          что я обутый,а он босой, —          ну что с того! —но я старался почему-тоглядеть поменьше на него…Не помню я,          в каком уж местестоял наш поезд пять минут.Был весь вагон разбужен вестью:«Братишки!          Что-то выдают!»Спросонок тупо все ругая,хотел надеть я сапоги,но кто-то крикнул, пробегая:«Ты опоздаешь!          Так беги!»Я побежал,          но в страшном гамеу станционного ларькавдали          с моими сапогамитого увидел паренька.За вором я понесся бурей.Я был в могучем гневе прав.Я прыгал с буфера на буфер,штаны о что-то разодрав.Я гнался, гнался что есть мочи.Его к вагону я прижал.Он сапоги мне отдал молча,заплакал вдруг и побежал.И я     в каком-то потрясеньеглядел, глядел сквозь дождь косой,как по земле сырой,               осеннейбежал он,     плачущий,               босой…Потом внушительный, портфельныйвагона главный старожилновосибирского портвейнамне полстакана предложил.Штаны мне девушки латали,твердя, что это не беда,а за окном          то вверх взлетали,то вниз ныряли               провода…28 сентября 1955

У Ваншенкина я учился скрупулезности крошечных слагаемых большого мира.

Зависть

Завидую я.     Этого секретане раскрывал я раньше никому.Я знаю, что живет мальчишка где-то,и очень я завидую ему.Завидую тому,          как он дерется, —я не был так бесхитростен и смел.Завидую тому,          как он смеется, —я так смеяться в детстве не умел.Он вечно ходит в ссадинах и шишках, —я был всегда причесанней, целей.Все те места, что пропускал я в книжках,он не пропустит.          Он и тут сильней.Он будет честен жесткой прямотою,злу не прощая за его добро,и там, где я перо бросал:               «Не стоит!» —он скажет:          «Стоит!» – и возьмет перо.Он если не развяжет,               так разрубит,где я не развяжу,          не разрублю.Он, если уж полюбит,          не разлюбит,а я и полюблю,          да разлюблю.Я скрою зависть.          Буду улыбаться.Я притворюсь, как будто я простак:«Кому-то же ведь надо ошибаться,кому-то же ведь надо жить не так».Но сколько б ни внушал себе я это,твердя:          «Судьба у каждого своя», —мне не забыть, что есть мальчишка где-то,что он добьется большего,                         чем я.1955

Свадьбы

А. Межирову

О, свадьбы в дни военные!Обманчивый уют,слова неоткровенныео том, что не убьют…Дорогой зимней, снежною,сквозь ветер, бьющий зло,лечу на свадьбу спешнуюв соседнее село.Походочкой расслабленной,с челочкой на лбувхожу,     плясун прославленный,в гудящую избу.Наряженный,          взволнованный,среди друзей,     родных,сидит мобилизованныйрастерянный жених.Сидит     с невестой – Верою.А через пару днейшинель наденет серую,на фронт поедет в ней.Землей чужой,          не местною,с винтовкою пойдет,под пулею немецкою,быть может, упадет.В стакане брага пенная,но пить ее невмочь.Быть может, ночь их первая —последняя их ночь.Глядит он опечаленнои – болью всей душимне через стол отчаянно:«А ну давай, пляши!»Забыли все о выпитом,все смотрят на меня,и вот иду я с вывертом,подковками звеня.То выдам дробь,          то по полуноски проволоку.Свищу,     в ладоши хлопаю,взлетаю к потолку.Летят по стенам лозунги,что Гитлеру капут,а у невесты          слезынькигорючие     текут.Уже я измочаленный,уже едва дышу…«Пляши!..» —          кричат отчаянно,и я опять пляшу…

Пролог

Я разный —          я натруженный и праздный.Я целе —          и нецелесообразный.Я весь несовместимый,               неудобный,застенчивый и наглый,               злой и добрый.Я так люблю,          чтоб все перемежалось!И столько всякого во мне перемешалось —от запада          и до востока,от зависти          и до восторга!Я знаю – вы мне скажете:               «Где цельность?»О, в этом всем огромная есть ценность!Я вам необходим.Я доверху завален,как сеном молодыммашина грузовая.Лечу сквозь голосасквозь ветки, свет и щебет,и —     бабочки          в глаза,и —     сено          прет               сквозь щели!Да здравствуют движение и жаркость,и жадность,          торжествующая жадность!Границы мне мешают…Мне неловконе знать Буэнос-Айреса,               Нью-Йорка.Хочу шататься, сколько надо, Лондоном,со всеми говорить —               пускай на ломаном.Мальчишкой,               на автобусе повисшим,хочу проехать утренним Парижем!Хочу искусства разного,                    как я!Пусть мне искусство не дает житьяи обступает пусть со всех сторон…Да я и так искусством осажден.Я в самом разном сам собой увиден.Мне близки          и Есенин,               и Уитмен,и Мусоргским охваченная сцена,и девственные линии Гогена.Мне нравится          и на коньках кататься,и, черкая пером,          не спать ночей.Мне нравится          в лицо врагу смеятьсяи женщину нести через ручей.Вгрызаюсь в книги          и дрова таскаю,грущу,     чего-то смутного ищуи алыми морозными кускамиарбуза августовского хрущу.Пою и пью,          не думая о смерти,раскинув руки,          падаю в траву,и если я умру          на белом свете,то я умру от счастья,          что живу.14 ноября 1956

Идол

Среди сосновых иголв завьюженном логустоит эвенкский идол,уставившись в тайгу.Прикрыв надменно веки,смотрел он до поры,как робкие эвенкинесли ему дары.Несли унты и малицы,несли и мед и мех,считая, что он молитсяи думает за всех.В уверенности темной,что он их всех поймет,оленьей кровью теплойнамазывали рот.А что он мог, обманныйбожишка небольшой,с жестокой, деревянной,источенной душой?Глядит сейчас сквозь ветвипокинуто, мертво.Ему никто не верит,не молится никто.Но чудится мне: ночьюв своем логу глухомон зажигает очи,обсаженные мхом.И, вслушиваясь в гулы,пургою заметен,облизывает губыи крови хочет он.20 ноября 1956

«Нас в набитых трамваях болтает…»

Нас в набитых трамваях болтает.Нас мотает одна маета.Нас метро то и дело глотает,выпуская из дымного рта.В смутных улицах, в белом порханьилюди, ходим мы рядом с людьми.Перемешаны наши дыханья,перепутаны наши следы.Из карманов мы курево тянем,популярные песни мычим.Задевая друг друга локтями,извиняемся или молчим.Все, что нами открылось, узналось,все, что нам не давалось легко,все сложилось в большую усталостьи на плечи и души легло.Неудачи, борьба, непризнаньенас изрядно успели помять,и во взглядах и спинах – сознаньеневозможности что-то понять.Декабрь 1956

Карьера

Ю. Васильеву

Твердили пастыри, что вредени неразумен Галилей,но, как показывает время:кто неразумен, тот умней.Ученый, сверстник Галилея,был Галилея не глупее.Он знал, что вертится земля,но у него была семья.И он, садясь с женой в карету,свершив предательство свое,считал, что делает карьеру,а между тем губил ее.За осознание планетышел Галилей один на риск.И стал великим он… Вот этоя понимаю – карьерист!Итак, да здравствует карьера,когда карьера такова,как у Шекспира и Пастера,Гомера и Толстого… Льва!Зачем их грязью покрывали?Талант – талант, как ни клейми.Забыты те, кто проклинали,но помнят тех, кого кляли.Все те, кто рвались в стратосферу,врачи, что гибли от холер, —вот эти делали карьеру!Я с их карьер беру пример.Я верю в их святую веру.Их вера – мужество мое.Я делаю себе карьерутем, что не делаю ее!1957

Д. Д. Шостакович в письме к композитору Тищенко рассказал, что это стихотворение и «Сапоги» он читает по утрам на память, как молитвы.

«Со мною вот что происходит…»

Б. Ахмадулиной

Со мною вот что происходит:ко мне мой старый друг не ходит,а ходят в праздной суетеразнообразные не те.И он     не с теми ходит где-тои тоже понимает это,и наш раздор необъясним,и оба мучаемся с ним.Со мною вот что происходит:совсем не та ко мне приходит,мне руки на плечи кладети у другой меня крадет.А той —          скажите, бога ради,кому на плечи руки класть?Та,     у которой я украден,в отместку тоже станет красть.Не сразу этим же ответит,а будет жить с собой в борьбеи неосознанно наметиткого-то дальнего себе.О, сколько нервных               и недужных,ненужных связей,               дружб ненужных!Во мне уже осатаненность!О, кто-нибудь,          приди,               нарушьчужих людей          соединенностьи разобщенность          близких душ!18 марта 1957

Земляника

Вот снова роща в черных ямах,и взрывы душу леденят,и просит ягод, просит ягодв крови лежащий лейтенант.И я, парнишка невеликий,в траве проползав дотемна,несу пилотку земляники,а земляника не нужна.Побрел я, маленький, усталый,до удивленья невысок,и ночью дымной, ночью алойпристал к бредущим на восток.Угрюмой местностью болотноймы шли без карты, кое-как,и летчик брел бессамолетный,и в руку раненный моряк.Кричали дети, ржали кони.Тоской и мужеством объят,на белой-белой колокольнена всю Россию бил набат.Мы шли, калика за каликой,самим себе поводыри,и долго пахла земляникойпилотка, алая внутри…8 августа 1957–1995

Одиночество

Как стыдно одному ходить в кинотеатрыбез друга, без подруги, без жены,где так сеансы все коротковатыи так их ожидания длинны!Как стыдно —          в нервной замкнутой войнес насмешливостью парочек в фойежевать, краснея, в уголке пирожное,как будто что-то в этом есть порочное…Мы,     одиночества стесняясь,                    от тоскибросаемся в какие-то компании,и дружб никчемных обязательства кабальныепреследуют до гробовой доски.Компании нелепо образуются —в одних все пьют да пьют,               не образумятся.В других все заняты лишь тряпками и девками,а в третьих —          вроде спорами идейными,но приглядишься —          те же в них черты…Разнообразны формы суеты!То та,     то эта шумная компания…Из скольких я успел удрать —                    не счесть!Уже как будто в новом был капкане я,но вырвался,          на нем оставив шерсть.Я вырвался!          Ты впереди, пустыннаясвобода…          А на черта ты нужна!Ты милая,          но ты же и постылая,как нелюбимая и верная жена.А ты, любимая?          Как поживаешь ты?Избавилась ли ты от суеты?И чьи сейчас глаза твои раскосыеи плечи твои белые роскошные?Ты думаешь, что я, наверно, мщу,что я сейчас в такси куда-то мчу,но если я и мчу,          то где мне высадиться?Ведь все равно мне от тебя не высвободиться!Со мною женщины в себя уходят,               чувствуя,что мне они сейчас такие чуждые.На их коленях головой лежу,но я не им —               тебе принадлежу…А вот недавно был я у однойв невзрачном домике на улице Сенной.Пальто повесил я на жалкие рога.Под однобокой елкой с лампочками                    тускленькими,посвечивая беленькими туфельками,сидела женщина,          как девочка, строга.Мне было так легко разрешеноприехать,          что я был самоуверени слишком упоенно современен —я не цветы привез ей,               а вино.Но оказалось все —          куда сложней…Она молчала,          и совсем сиротскидве капельки прозрачных —                    две сережкимерцали в мочках розовых у ней.И как больная, глядя так невнятно,поднявши тело детское свое,сказала глухо:          «Уходи…               Не надо…Я вижу —     ты не мой,               а ты – ее…»Меня любила девочка однас повадками мальчишескими дикими,с летящей челкой               и глазами-льдинками,от страха               и от нежности бледна.в Крыму мы были.          Ночью шла гроза,и девочка          под молниею магнийнойшептала мне:          «Мой маленький!                    Мой маленький!» —ладонью закрывая мне глаза.Вокруг все было жутко               и торжественно,и гром,     и моря стон глухонемой,и вдруг она,     полна прозренья женского,мне закричала:          «Ты не мой!               Не мой!»Прощай, любимая!          Я твой               угрюмо,                    верно,и одиночество —          всех верностей верней.Пусть на губах моих не тает вечнопрощальный снег от варежки твоей.Спасибо женщинам,               прекрасным               и неверным,