– Позвольте представить вам моего товарища, он очарован вашим…
– После спектакля лошади будут ждать у входа…
– Чему приписать вашу холодность?
Нетерпеливое гудение зала достигло предела, и в этот момент в губернаторской ложе показался генерал-губернатор Петербурга граф Милорадович, немолодой, бравый, с широченной грудью, усыпанной алмазной россыпью отечественных и иностранных орденов. Через золотой лорнет окинул взглядом зал, прельстительно улыбнулся знакомым дамам и легко опустился в придвинутое адъютантом кресло.
Это было знаком к началу. Взмах капельмейстерской палочки, оркестр заиграл увертюру, зал насторожился. С последним аккордом взвился занавес, перед зрителями предстала богиня Афина Паллада среди облаков Олимпа, в сверкающем вороном шлеме и панцире. Представление началось, зал жадно ловит гекзаметры, дышит, волнуется; молодые люди в стоячем партере, переходя с места на место, вслух выражают свое восхищение или негодование; огромное строение, вобравшее в себя две тысячи зрителей из дворца и сената, коллегий и гвардейских казарм, редакций и лицеев, немецких булочных и гостинодворских лавок, наполнено страстями, дышит, волнуется, плачет, негодует, одобряет, замирает, в напряженном безмолвии и снова взрывается аплодисментами – и «браво» и «фора!» и свист… И вдруг в грохоте аплодисментов – раз-раз! – шлепки по чьей-то сияющей лысине. Выкатились белые, перекошенные бешенством и недоумением глаза.
– Господа, что уж это за аплодисман – по лысинам!
– Но это было уместно, ваше превосходительство…
– Как это, то есть уместно!
– И пиэса и актриса одинаково дурны и большего не заслужили… Ваше превосходительство, поверьте.
– Возможно, актриса несколько… суховата, согласен. Но что уж это за аплодисман? – граф Милорадович ходил взад-вперед, распекая молодых офицеров. – Я не нахожу слов. Вот, извольте, – он повернулся к помощнику, – докладывают: ваш же, должно быть, приятель. 20-го числа в театре служащий иностранной коллегии Пушкин проходил между рядов кресел и остановился против сидящего… э-э…
– Перевощикова с женою, почему г. Перевощиков просил проходить его дальше. Пушкин же, приняв сие за обиду, наделал ему грубостей и в ответ…
– Выбранил его неприличными словами, – закончил помощник его превосходительства.
Его превосходительство обернулся выжидательно.
– Я не оставил сделать строгое замечание служащему в государственной коллегии иностранных дел коллежскому секретарю Пушкину насчет неприличного поступка его, впредь чтобы он воздержался от подобных поступков, в чем и дал он мне обещание.
– А третьего дня, ночью, гвардейские офицеры – гвардейские! – перевесили вывески на Невском проспекте. Как это назвать, что это за шалости? Голубчики угодили на гауптвахту, но каково приличной публике? Утром человек идет в колбасную, а на ней красуется «Гробовых дел мастер». Господа, вы уж повоздержитесь, слава богу, не дети, слава богу пора!
– Слушаемся, ваше превосходительство!
* * *…И вдруг (вчера это были отдельные толки…) в круговороте столичной молвы, оттесняя все прочие новости, придворные сплетни, театральные интриги, политические известия, во всех концах Петербурга сразу, одновременно, везде…
* * *– Пушкин смертельно влюбился в пифию Голицину и теперь проводит у нее вечера: лжет от любви, сердится от любви, только еще не пишет от любви.
– Признаюсь, я не влюбился бы в пифию: от ее трезубца пышет не огнем, а холодом.
– Чем же он занят? Большую часть утра пишет свою поэму, а большую часть ночи проводит в обществе, довольствуясь кратковременным сном в промежутках сих занятий.
* * *– Крепкое сложение, молодость возвратили Пушкина к жизни. Однако необходимо было употребить меры чрезвычайные для его излечения. Придворный медик Лейтон сажал больного в ванну со льдом.
* * *– Поклон Пушкину-старосте. Племяннику его легче…
* * *– После жестокой горячки ему обрили голову, и он носит парик. Это придало какую-то оригинальность его физиономии.
* * *– Пушкин здесь – весь исшалился.
* * *– Праздная леность, как грозный истребитель всего прекрасного и всякого таланта, парит над Пушкиным…
* * *– Пушкин по утрам рассказывает Жуковскому, где он всю ночь не спал, целый день делает визиты…[4], мне и Голициной, а ввечеру иногда играет в банк…
* * *– Сверчок прыгает по бульвару и по…[5] Стихи свои едва писать успевает. Но при всем беспутном образе жизни он кончает четвертую песню поэмы. Если бы еще два или три… так и дело было б в шляпе. Первая… болезнь была и первою кормилицей его поэмы.
* * *– Пушкин слег…
* * *– Венера пригвоздила Пушкина к постели и к поэме.
* * *– Пушкин уже на ногах и идет в военную службу.
* * *– Пушкин не на шутку собирается в Тульчин, а оттуда в Грузию и уже бредит войною. Он уже и слышать не хочет о мирной службе.
* * *– Пушкин очень болен. Он простудился, дожидаясь у дверей одной…[6], которая не пускала его в дождь к себе, для того чтобы не заразить его своею болезнью. Какая борьба благородства, любви и распутства.
* * *– Пушкину лучше, но он был опасно болен.
* * *– Пушкин выздоравливает.
* * *– Пушкина здесь нет, он в деревне на все лето, отдыхает от парнасских подвигов. Поэма у него почти вся в голове. Есть, вероятно, и на бумаге, но вряд ли для чтения.
* * *– Явился обритый Пушкин из деревни и с шестою песнью.
* * *– Что из этой головы лезет! Жаль, если он ее не сносит!
* * *– Здесь возобновил он прежний род жизни. Волос уже нет, и он ходит бледный, но не унылый.
* * *– Беснующегося Пушкина мельком вижу только в театре.
* * *– Отлично борется на эспадронах, считается чуть ли не лучшим учеником известного Вальвиля.
* * *– Явился в собрание и расшатывается. – «Что вы, Александр Сергеевич?» – «Да вот, выпил двенадцать стаканов пунша!» А все вздор, и одного не допил.
* * *– Пьет он больше из молодечества, как я заметил, более из тщеславия, нежели из любви к вину. Он толку в вине не знает, пьет, чтобы перепить других, и я никак не мог убедить его, что это смешно.
* * *– Пушкин почти кончил свою поэму. Пора в печать. Я жду от печати и другой пользы, личной для него: увидев себя в числе напечатанных и, следовательно, уважаемых авторов, он и сам станет уважать себя и несколько остепенится.
* * *– Пушкин не сидит на месте, скачет, чудит, острит, пенится, мелькает, влюбляется, куролесит, того и гляди вспыхнет и загорится. Невольно забирает зависть при взгляде на его радужную физиономию, невольно помыслить: вот оно, каким выглядит счастье!..
* * *– Пушкин всякий день имеет дуэли, благодаря бога, они не смертельны, бойцы всегда остаются невредимыми.
* * *– Милый и остроумный мальчик.
* * *– Не столько по летам, как по образу жизни и поступкам своим – он уже славный муж по зрелости своего таланта.
* * *– В молодости своей он умеет быть совершенно молод, то есть постоянно весел и беспечен.
* * *– Уверяют, что видели своими глазами, как Пушкин, сидя в театре в кресле, показывал находившимся подле него лицам портрет убийцы герцога Беррийского, Лувеля, с надписью: «Урок царям».
* * *– Ходил по рядам кресел, показывал знакомым сей гнусный портрет и позволял себе при этом возмутительные отзывы.
* * *– Друг мой, ты один? – в комнату заглянул Сергей Львович. – Я специально поднялся к тебе, чтобы справиться самому, как ты себя чувствуешь.
– Превосходно, батюшка, превосходно, – Пушкин, лежа, что-то писал.
– Намедни в английском магазине, – продолжал Сергей Львович, – я встретил Жуковского. Он справлялся о тебе и сказал, что ты сам виноват в своем нездоровье. Ну, оставим это – прошлое принадлежит прошлому – не будем вспоминать. Но Александр, поднимаясь сейчас, я прямо столкнулся с какой-то… дамой… в мужской одежде. Ментик гусарский, шпоры и все такое. Что это? Она шла от тебя. Кто это… был?
– Понравилась? Лизонька Штейнгель.
– Лизонька? Лизонька… да, да. Ты с ума сошел! Кого ты приводишь в семейный дом? Ты, кажется, забываешь, что у тебя взрослая сестра, мать, наконец. – Сергей Львович забегал по комнате, сам себя взвинчивая в благородном своем негодовании. – Пока это мой дом, я не позволю, – он споткнулся о стоявшие почему-то посреди комнаты башмаки: – Вот, полюбуйся, башмаки посреди комнаты валяются! – с досадой отшвырнул их к стенке и… иссяк.
– Где вы увидели башмаки? – невозмутимо сказал Пушкин, продолжая писать.
– Вот, вот!
– Это не башмаки.
– То есть?
– Можете вы, наконец, купить мне башмаки…
– Башмаки? Не понимаю… Чем же эти не хороши?
– Можете вы, наконец, купить мне башмаки с пряжками?
– Бог мой, вот же башмаки. И почти совсем новые.
– Можно мне, наконец, позволить купить себе такие башмаки, какие нравятся мне, а не вам. Такие, какие носят сейчас, а не павловских времен. Бальные, с пряжками.
В дверь постучали и, не дожидаясь ответа, в комнату ввалилась компания молодых людей. Знакомых – Пущин, Дельвиг – и незнакомых. При виде Сергея Львовича пыл их несколько приутих.
– Здравствуйте, Сергей Львович! Здравствуйте! – преувеличенно радостно и любезно здоровались они.
– Здравствуйте, здравствуйте. Рад вас видеть. Очень приятно, что вы не забываете моего сына. Извините, к сожалению, я не смогу разделить вашего общества. Тороплюсь. Мы приглашены сегодня к Карамзиным. Николай Михайлович обещал рассказать о своей беседе с государем. При дворе только и разговоров, что об «Истории государства Российского» нашего дорогого Карамзина. Все в восхищении. Давно, давно пора нам перестать замирать в восхищении перед подвигами героев древней Эллады и обратить взоры наши на деяния наших предков, которые еще ждут своего Гомера…
Молодые люди слушали вежливо, очень вежливо, и Сергей Львович заторопился.
– Ну, я пошел, Александр. Боюсь, что твоя мать уже нервничает… Прошу тебя, не переутомляйся, в твоем положении доктор не рекомендовал… Он так нас перепугал своей болезнью, так перепугал… Вы извините, господа…
Сергей Львович, наконец, ушел.
– Здравствуйте, братцы! Располагайтесь. – Пушкин оторвался от бумаги, сделал приглашающий жест. – А с вами я давно желал познакомиться. Мне сказывали, что вы большой знаток в вине и всегда знаете, где достать лучшие устрицы.
Молодой человек, к которому были обращены последние слова, слегка сконфузился, не зная, как понимать их – как комплимент или же оскорбиться.
– Так хочется куда-нибудь закатиться и поесть что-нибудь настоящее. Надоели эти все микстуры.
Молодой человек решил, что обижаться ему не следует.
– Как ты себя чувствуешь? Ты не пробовал открыть хоть форточку? – Пущин осмотрелся. – У тебя здесь, прости, хлев какой-то. Приказал бы Никите убрать у себя, что ли.
– Жанно, ты прав. Был, есть и пребудешь прав. Но сейчас не о том. Барон, я решил написать мои замечания о Русском театре. Здесь первое слово о Семеновой. Она прелесть. Послушайте, как на ваш вкус. Барон, прошу не спать, внимание! Итак… «Говоря об русской трагедии, говоришь о Семеновой – и, может быть, только о ней. Одаренная талантом, красотой, чувством живым и верным, она образовывалась сама собой».
– Пушкин, признайся, ты влюблен?
– Подожди…
– В хорошие старые времена в честь прекрасных дам слагались песни и мадригалы, поэмы, оды, наконец, но чтоб научный трактат!.. Забавно.
– А он к научным трактатам в салоне Голициной пристрастился.
– Каким очередным математическим трактатом порадует мир твоя княгиня?
– «А» плюс «Б» равно красному барану, как говорил небезызвестный и всеми уважаемый наш лицейский профессор математики, Яков Михайлович Карцев. А еще он говорил: «У вас, Пушкин, в моем классе все кончается нулем».
– Ну и скоты же вы, братцы! Подлинные скотобратцы.
– Внимание, Пушкин заговорил плохими стихами!
– Тьфу, вас не переорешь. Черт с вами. Не хотите слушать о Семеновой, так выпьем за Семенову. Будьте добры, там за вами, на подоконнике, стаканы…
В комнату с самым решительным видом вошли трое – молодой человек во фраке, а по бокам, как почетный эскорт, погромыхивая шпорами и саблями, два молодца, гвардейские офицеры.
– Позвольте вас спросить, – обратился статский тихим, вкрадчивым голосом к оторопевшему хозяину, скромному маленькому офицеру с адъютантскими аксельбантами, – здесь ли живет Денисевич?
– Здесь, но он вышел куда-то, я велю его сейчас позвать. Проходите, господа, располагайтесь…
Офицеры сделали по шагу вперед и застыли в небрежно скучающих позах. В этот момент в комнату вошел сам Денисевич – плешивый, румяный майор.
– Что вам угодно? – спросил он статского довольно сухо.
– Вы это должны хорошо знать, – ответил статский. – Вы назначили мне быть у вас в восемь часов утра. – Он вынул часы. – До восьми остается еще четверть часа. Мы имеем время выбрать оружие и назначить место… – Все это было сказано тихим спокойным голосом, как будто дело шло о приятельской пирушке. Майор покраснел и, путаясь в словах, отвечал:
– Я не затем вас звал к себе. Я хотел вам сказать, что молодому человеку, как вы, нехорошо кричать в театре, мешать своим соседям слушать пьесу, что это неприлично…
– Вы эти наставления, – перебил статский, – читали мне вчера при многих слушателях. Я уже не школьник и пришел переговорить с вами иначе. Вот мои два секунданта, – он указал на своих спутников, – господин Каверин и господин Якубович. Надеюсь, этот господин, – он обратился к хозяину, – простите, не имею чести знать вашего имени отчества…
– Лажечников, Иван Иванович… – пробормотал ничего не понимающий хозяин.
– Так вот, господин Лажечников не откажется, конечно, быть вашим свидетелем. Если вам угодно…
Денисевич не дал ему договорить:
– Я не могу с вами драться, – сказал он. – Вы молодой человек, неизвестный, а я штаб-офицер.
При этом оба офицера громко, не скрываясь, расхохотались. Хозяин в негодовании повернулся к ним, собираясь заметить им всю неприличность их поведения, но статский твердым голосом прервал этот смех.
– Я русский дворянин, Пушкин: это засвидетельствуют мои спутники, и потому вам не стыдно будет иметь со мной дело.
При имени Пушкина на лице хозяина отразилось заметное волнение. Он поспешил спросить:
– Не Александра ли Сергеевича имею честь видеть перед собой?
– Меня так зовут.
– Одну минуточку, господа, одну минуточку, – с неожиданной энергией маленький Лажечников увлек за собой в соседнюю комнату грузного майора.
– Это становится забавным, – заметил Каверин.
Из соседней комнаты доносились приглушенные голоса:
– …Надежда нашей словесности… Россия вам не простит… Сам государь… Я пойду к генералу…
Наконец Лажечников с майором вернулись. Не дав майору раскрыть рта, Лажечников сказал:
– Господин Денисевич считает себя виноватым перед вами, Александр Сергеевич. И в опрометчивом движении и в необдуманных словах при выходе из театра он не имел намерения вас оскорбить.
– Надеюсь, это подтвердит сам господин Денисевич, – сказал Пушкин.
Денисевич пробормотал:
– Подтверждаю и… ээ… приношу извинения, – и протянул было руку Пушкину, но тот не подал ему своей, сказав только:
– Извиняю.
Якубович изобразил улыбку, отчего лицо его приняло какое-то зверское выражение. Каверин, широким медленным жестом приложив руку к киверу, вежливо попрощался с хозяином, подчеркнуто не заметив стоящего рядом Денисевича. Все трое вышли.
– Желают ли противные стороны дуэль? Или, может быть, они не желают?
На заснеженном кладбище пятеро молодых людей готовились к дуэли. Это были Пущин, Кюхельбекер, Данзас, Дельвиг и Пушкин. Дуэль должна была быть между Кюхельбекером и Пушкиным.
– Пушкин! Вильгельм! Бросьте беситься! Пушкин, ты виноват, проси извинения, – вы с ума сошли.
– Я готов, – сказал Пушкин, позевывая. – Ей-богу, не понимаю, чего Виленька рассвирепел.
– Стреляться! Стреляться! – крикнул Кюхля.
– Бросьте пистолеты. Подумайте, из-за чего? – продолжал уговаривать Пущин. – Ведь вот сказал же Дельвиг про обезьянку Жако, что Жако пушкиноват, – и ничего.
– Вот именно, – кивнул Дельвиг.
– А тут я даже повода не вижу. «За ужином объелся я». Это, простите, с каждым может случиться. К тому же это относится к Жуковскому. «Да Яков запер дверь оплошно». Это тоже к тебе не имеет никакого отношения. А это, это – в этом я вообще ничего смешного не нахожу: «А кюхельбекерно и тошно!»
Все вдруг расхохотались.
– Стреляться! Стреляться!
Пушкин усмехнулся, тряхнул головой и скинул шинель. Скинул шинель и Вильгельм.
– Безумство! – махнул рукой Пущин и отвернулся. – Безумцы!
Кюхля поднял пистолет и прицелился. Пушкин стоял равнодушно, вздернув брови и смотря на него ясными глазами.
– Дельвиг, – сказал он. – Стань на мое место, здесь безопаснее.
Кюхля, должно быть, вспомнил «кюхельбекерно», и кровь опять ударила ему в голову. Он стал целить Пушкину в лоб. Потом увидел его быстрые глаза, и рука начала оседать. Вдруг решительным движением он взял прицел куда-то в сторону и выстрелил.
Пушкин захохотал.
– Ты цел? – крикнул он Дельвигу. – Он выстрелил в тебя, безумец.
– Я цел, – кивнул Дельвиг.
Пушкин кинул пистолет в воздух и бросился к Вильгельму. Он затормошил его и хотел обнять.
Вильгельм опять взбесился.
– Стреляй! – крикнул он. – Стреляй!
– Виля, – сказал ему решительно Пушкин, – я в тебя стрелять не стану.
– Это почему? – заорал Вильгельм.
– А хотя бы потому, пистолет теперь негоден все равно – в ствол снег набился.
Он побежал быстрыми мелкими шажками к пистолету, достал его и нажал собачку: выстрела не было.
– Тогда отложить, – мрачно сказал Вильгельм. – Выстрел все равно за тобой.
– Ладно, отложим. – Пушкин побежал к нему. – Полно дурачиться, милый, пойдем чай пить. Или бутылку Аи. Потому что, – он подхватил упирающегося Вильгельма под руку, – потому что я люблю тебя и ненавижу деспотизм!
– Вот именно, – Дельвиг подхватил его с другой стороны, Пущин подталкивал сзади.
– Я не властен в себе, – бормотал Вильгельм, – когда меня дразнят. Прости. Ну что вы меня тащите, как барана? – наконец рассмеялся он.
– Предлагаю пойти к дяде, – сказал Дельвиг, указав на Пушкина. И поднял палец.
– Зачем? – спросил Пущин.
– К дяде Василию Львовичу…
– К какому? – не понял гусар.
– И забрать сто рублей!
– У дяди Василия Львовича.
– Какого дяди? – спросил гусар.
– Дядя должен сто рублей, – объяснили ему.
– Если быть справедливым, – уточнил Пушкин, – девяносто семь. Три рубля были отданы сразу.
– А проценты? Прошло восемь лет! Все двести!
– Мне сегодня грустно, – говорил Пушкин. – Что-то очень грустно.
– Какой дядя? – не понимал гусар.
– Это старая история. Тетушка подарила племяннику сто рублей, а дядюшка…
– Чей? – свирепея, спросил гусар.
– Дя-дя. Дядя Александра.
– А! – обрадовался гусар. – Дядя Василий Львович?
– Именно он.
– Почему мне сегодня грустно? – спрашивал Пушкин.
– Дядя скуп? – возмутился гусар. – Неужели?
– Нет, – заступился племянник. – Он совсем не скуп. Просто у него никогда не бывает денег. И если при нем заходит о них разговор…
Они идут по пустым петербургским улицам, останавливаются, снова идут… Все возбуждены после пирушки, на ходу перебрасываются словами.
Вдруг Кюхля с Пушкиным задрались. Они стоят грудь в грудь. Их разнимают.
– В чем дело?! Александр!.. Вильгельм!.. Прекратите!.. Что случилось?!
– Ничего, – простодушно сообщил Пушкин. – Я просто сказал, что когда при дяде заходит разговор о деньгах, он ведет себя как Кюхля – становится туг на ухо или начинает вслух читать свои поэмы. Вот и всё. А Виля почему-то…
Все захохотали.
– Глупо, Александр, – сказал Кюхельбекер.
– Кюхля, милый, прости! Мы на этот раз ведь не будем стреляться? Конечно, глупо. Согласись – глупо убивать друг друга из-за моего дяди.
– Дяди Василия Львовича! – в восторге сказал гусар.
– Никто не умеет обидеть более жестоко, чем друзья, – махнул рукой Кюхля.
– Мир! – потребовал Пущин. – Миритесь!
– Мир! Мир! – закричали вокруг. – Хватит!
Их толкнули друг к другу, они обнялись, и остальные присоединились к ним. Все это вытянулось в шеренгу. Некоторое время шли молча. Дельвиг тихонько напевал.
– Александр! – попросил кто-то. – Прочти лучше ты стихи. Вместо дяди.
– Зачем? – нахмурился Пушкин. – При чем здесь стихи?
– Прочти…
– Нет, ни к чему сейчас. К черту, Виля, к черту, – убеждал он, повернувшись к Кюхельбекеру. – Ты должен бросить все свое учительство, все свои педагогические опыты, послать к черту все эти благородные пансионы и заняться литературой. Толь-ко ли-те-ра-ту-рой, радость моя.
– Да, Александр, да! – соглашался Вильгельм. – Ты прав тысячи раз. Ты один, один в состоянии понять… Согласен!
– Но у тебя тяжелый характер, Виля…
– Да! Только литературой! В этом смысл!
– У тебя оч-чень тяжелый характер, я повторяю, пойми, – втолковывал Пушкин. – Я люблю тебя, как брата, Вильгельм Карлович…
– И ненавижу деспотизм, – сказал Дельвиг.
– Что? Это само собой… Как брата, но когда меня не станет, вспомни мое слово: ни друга, ни подруги не знать тебе вовек. У тебя тяжелый характер.
Вильгельм посмотрел на него с упреком и вдруг, повернувшись, пошел прочь.
– Вильгельм! – растерялся Пушкин. – Куда ты пошел?
– Прочти «Разлуку», – настаивал Пущин.
– Зачем? Это же старые. Я не помню.
– Не ломайся, милый, – сказал Дельвиг. – Помнишь.
Пушкин тихо рассмеялся и вдруг стал серьезным.
– Ладно. Читаю. Кстати, Вили, – крикнул он, – эти стихи написаны тебе!
Тряхнул головой, откинул ее, прикрыл глаза. Несколько шагов шел молча. Начал:
– В последний раз в сени уединенья,Стихам моим внимает наш пенат.Лицейской жизни милый брат,Делю с тобой последние мгновенья!Он шел и читал с закрытыми глазами. Все невольно подравняли ногу. Пошли медленнее, попадая шагом в ритм. Сзади, в двух шагах, вытянув шею и прислушиваясь, шел Вильгельм.
Прошли лета соединенья:Разорван он, наш верный круг.Прости! Хранимый небом,Не разлучайся, друг,С свободою и Фебом.Тишина. Петербург. Ночь. Их шаги.
Стихи.
Узнай любовь, неведомую мне.Любовь надежд, восторгов, упоенья:И дни твои, полетом сновиденьяДа пролетят в счастливой тишине!На голос из полосатой будки, мимо которой они проходили, выглянул солдат. Вытянулся, увидев офицера.
– Отставить! – скомандовал гусар. – В Петербурге все спокойно.
Прости! Где б ни был я: в огне ли смертной битвы,При мирных ли брегах… брегах…– …родимого ручья, – тихо подсказал Дельвиг.
– …родимого ручья,Святому братству верен я.– Верен я… – тихо повторил Дельвиг.
– И пусть (услышит ли судьба мои молитвы?),Пусть будут счастливы все, все твои друзья!Он кончил. Друзья молчали. Вильгельм подошел, порывисто прижал к груди Пушкина, который был ниже его на две головы, – и так они стояли с минуту, ничего не говоря, растерянные.
– Александр! – Кюхля плакал. – Только ты в состоянии понять меня!..
Потом пошел дождь, они разбежались по площади, громко окликивая друг друга:
– Дельвиг!..
– Пущин!..
– Кюхля!..
– Александр!..
Пушкин стоял посреди площади, подставив лицо теплому дождю, ловил открытым ртом струи, смеялся, читал вслух…
Дождь прекратился так же внезапно, как и начался. Город еще спал. Но Адмиралтейский шпиль уже прорвал предутреннюю дымку. Светлело. Старик-фонарщик, приставляя лестницу к мостовым фонарям, тушил лампы.
Комната имела вид строгий. В ней не было лишних вещей и предметов, она действовала успокаивающе. Хозяина нельзя было назвать щеголем. Наряд его был изысканно-обдуман, гусарский мундир лежал на нем как изваянный.
Они молчали. Чаадаев смотрел на перстень, лежащий на столе отдельно, и вдруг смахнул его на пол.
– Когда в Риме продавали раба, – сказал он, глядя на удивление Пушкина, – вместо оков проводили мелом черту вокруг ноги ниже колена.
И так как удивление Пушкина не прошло, а росло, сказал серьезно:
– Я не ношу перстней. Они напоминают рабство… – и пояснил, кивнув на пол. – Этот мне навязал Молостов, за карточный долг.
Пушкин глядел на него не отрываясь. Сегодня он не узнавал его. Чаадаев нюхал хлеб, ломтик принесенный слугой к чаю, как знатоки нюхают вино, отличая лафит от шабли.
– Эти рабы, которые нам прислуживают, – сказал он, глядя вслед уходящему слуге (у него не было денщика), – эти рабы, разве не они составляют окружающий нас воздух? А хлеб? Самые борозды, которые в поте лица взрыли другие, пахотные рабы, разве это не та почва, которая всех нас носит?
Нисколько не повышая голоса, он продолжал:
– Вот заколдованный круг, и в нем все мы тонем. Друг мой, ты не узнаешь ни себя, ни стихов своих, когда мы вырвемся. Ты лучше всех понимаешь время, которое проходит, чувствуешь время, которое должно настать. И здесь самое главное предузнать миг, который все разрешит. Друг мой, все, чего ждем, настанет, потому что само время над этим трудится. Ты не был в Швейцарии. Я видел там свободных крестьян. Они ходят иначе. У них другая походка. Главное, что мешает всему, – заразительность рабства. Вплоть до Цезаря все им заражены.