С минуту они помолчали, потом Филомена сказала:
– Я не хочу увидеть завтрашний день.
– Да, лучше нам его не видеть, – согласился сэр Геркулес.
Отправившись в свой кабинет, он во всех подробностях описал минувший вечер. Еще не закончив, позвонил в колокольчик и приказал явившемуся слуге принести ему горячей воды и к одиннадцати часам приготовить ванну. Закрыв дневник, вернулся в спальню жены и, разведя дозу опиума, в двадцать раз превышавшую ту, которую она принимала от бессонницы, подал ей со словами:
– Вот твое снотворное.
Филомена взяла стакан, но не выпила его сразу, некоторое время она молча лежала. В ее глазах стояли слезы.
– Помнишь песни, которые мы раньше пели летом sulla terrazza?[35] – Она пропела несколько тактов из «Amor, amor, non dormer piu»[36] Страделлы, голос ее дрожал. – И ты играл на скрипке. Кажется, это было совсем недавно, но на самом деле так давно, давно, давно. Addio, amore, a rivederti[37].
Она выпила снадобье и, откинувшись на подушку, закрыла глаза. Сэр Геркулес поцеловал ее руку и вышел на цыпочках, словно боялся ее разбудить. Вернувшись к себе в кабинет и записав последние обращенные к нему слова жены, он потрогал воду в ванне, приготовленной по его распоряжению. Вода была еще слишком горячей, и он снял с полки томик Светония. Ему хотелось перечесть эпизод смерти Сенеки. Он открыл книгу наугад, и в глаза бросилась фраза: «Но к карликам он питал отвращение как к lusus naturae, приносящим несчастье». Его передернуло, словно от удара. Этот самый Август, припомнил он, некогда выставил в амфитеатре на всеобщее обозрение юношу из благородной семьи по имени Луций, рост которого не превышал двух футов, а вес – семнадцати фунтов, но который обладал зычным голосом. Он перелистал несколько страниц. Тиберий, Калигула, Клавдий, Нерон… Это была история все нарастающего ужаса. «Сенеку, своего наставника, он принудил покончить собой». А еще был Петроний, который в свой последний час созвал друзей, усадил их вокруг себя и, пока жизнь по каплям вытекала из него через вскрытые вены, попросил говорить с ним не об утешении философией, а о любви и сладостных утехах. Еще раз окунув перо в чернила, сэр Геркулес написал на последней странице своего дневника: «Он умер, как римлянин». Потом, потрогав пальцами ноги воду и найдя ее температуру достаточно комфортной, скинул банный халат и, взяв в руку бритву, погрузился в ванну. Одним резким движением он сделал глубокий разрез на левом запястье, откинулся, положив голову на бортик, и настроился на размышления. Кровь медленно сочилась из раны, образуя постепенно растворяющиеся в воде завитки и спирали. Вскоре вся вода окрасилась в розовый, мало-помалу сгущающийся цвет. Сэр Геркулес почувствовал, что его непреодолимо клонит ко сну; неясные видения сменяли друг друга, и вскоре он уже крепко спал. В его маленьком теле было не так много крови».
Глава 14
Чтобы выпить кофе после ланча, компания обычно собиралась в библиотеке. Ее окна выходили на восток, и в этот час она была самым прохладным помещением во всем доме – просторная комната, стены которой в восемнадцатом веке заставили изящными белыми книжными полками. Посередине одной из стен имелась дверь, замаскированная под стеллаж с рядами фальшивых книг, она вела в глубокую кладовую, где среди скоросшивателей для писем и подшивок старых газет дряхлела в темноте мумия египетской дамы, привезенная вторым сэром Фердинандо из своего путешествия по Европе. С расстояния в десять ярдов и при первом взгляде эту потайную дверь можно было принять за стеллаж с настоящими книгами. Перед муляжом стоял мистер Скоуган с чашкой кофе в руках и, прихлебывая, проводил инвентаризацию библиотеки.
– Нижний ряд, – говорил он, – заполнен четырнадцатитомной энциклопедией. Она полезна, хоть и скучновата, как «Словарь финского языка» Капрималджа. «Биографический словарь» более привлекателен. «Биографии людей, рожденных великими», «Биографии людей, достигших величия», «Биографии людей, ставших великими невольно» и «Биографии людей, которые так и не стали великими». Еще выше – десять томов «Трудов и странствий» Сома, между тем как роман неизвестного автора «Охота на дикого гуся» уместился в шести. Так-так, а это что такое? – Мистер Скоуган поднялся на цыпочки и всмотрелся в верхние полки. – Семь томов «Повестей Нокспотча». «Повести Нокспотча», – повторил он и, обернувшись, добавил: – О, дорогой Генри, это жемчужина вашего собрания. Я бы охотно отдал за них всю остальную библиотеку.
Счастливый обладатель множества первых изданий, мистер Уимбуш позволил себе снисходительно улыбнуться.
– Возможно ли, – продолжил мистер Скоуган, – что здесь лишь корешки с названиями? – Он открыл шкаф и заглянул внутрь, словно ожидая увидеть за дверью сами книги. – Фу! – фыркнул он и закрыл дверь. – Пахнет пылью и плесенью. Весьма символично! Человек обращается к великим шедеврам прошлого в надежде на чудесное просветление и, открыв их, находит лишь тьму, пыль и легкий запах разложения. В конце концов, что есть чтение, если не порок, такой же как пьянство, сластолюбие и любой иной способ потакания своим слабостям? Мы читаем, чтобы пощекотать и позабавить свой ум, а пуще всего – чтобы избежать необходимости думать. Тем не менее, «Повести Нокспотча»…
Он глубокомысленно помолчал, барабаня пальцами по корешкам несуществующих, недосягаемых книг.
– А я не согласна с вами относительно чтения, – сказала Мэри. – Я имею в виду серьезное чтение, разумеется.
– Конечно, Мэри, конечно, – уверил ее мистер Скоуган. – Я совершенно забыл, что в этой комнате есть серьезные люди.
– Мне нравится идея издания биографических серий, – вступил Дэнис. – Это всеобъемлющий проект, в нем найдется место для всех нас.
– Да, биографии это хорошо, биографии это прекрасно, – согласился мистер Скоуган. – Я представляю их себе написанными в изящном стиле времен Регентства, быть может, самим доктором Ламприером[38] – эдакий вербальный Брайтонский павильон[39]. Вы знаете классический словарь Ламприера? Ах! – Мистер Скоуган поднял руку и снова уронил ее, давая этим жестом понять, что не находит слов. – Почитайте его биографию Елены, почитайте, как Юпитер в облике лебедя «сумел воспользоваться своим положением», явившись перед Ледой. Подумать только, что и эти биографии великих могли быть, нет, должны быть написаны им! Какой это труд, Генри! А из-за идиотской организации вашей библиотеки мы не можем его прочесть.
– Я предпочитаю «Охоту на дикого гуся», – произнесла Анна. – Роман в шести томах – какое это, должно быть, отдохновение.
– Отдохновение, – повторил мистер Скоуган. – Вы нашли очень верное слово. «Охота на дикого гуся» – крепкое, но немного старомодное произведение, эдакие, знаете ли, картинки из жизни духовенства пятидесятых, персонажи из среды мелкопоместного дворянства, для чувствительности и комизма – крестьяне, и все это на фоне сдержанного описания выразительных красот природы. Все очень добротно и хорошо, но, как иной пудинг, немного пресновато. Лично мне гораздо интереснее «Труды и странствия» Сома. Мистер Сом из Сомсхилла. Эксцентрик. Старина Том Сом, как называли его близкие друзья. Десять лет он провел на Тибете, организовав там производство очищенного сливочного масла по современным европейским технологиям, и обеспечил себе возможность в тридцать шесть лет отойти от дел с солидным состоянием. Остаток жизни он посвятил путешествиям и размышлениям. И вот результат. – Мистер Скоуган постучал по корешкам фальшивых книг. – А теперь вернемся к «Повестям Нокспотча». Какой шедевр и какой великий человек! Нокспотч был мастером.
О, Дэнис, если бы вы только прочли Нокспотча, вам бы не пришло в голову писать роман об изнурительных поисках себя молодым человеком, вы бы не стали описывать в бесконечных изощренных подробностях жизнь образованных кругов Челси, Блумсбери и Хэмпстеда. Вы бы попытались создать книгу, которую интересно читать.
Но, увы! Из-за своеобразной организации библиотеки нашего хозяина вы никогда не прочтете Нокспотча.
– Никто не сожалеет об этом больше, чем я, – вставил Дэнис.
– Именно Нокспотч, – продолжал мистер Скоуган, – великий Нокспотч освободил нас от невыносимой тирании реалистического романа. Моя жизнь, говорил он, не настолько длинна, чтобы тратить драгоценное время на описание внутреннего мира представителей среднего класса или на чтение подобных описаний. И вот еще его слова: «Я устал видеть человеческий разум, увязший в трясине социального окружения; предпочитаю описывать его в вакууме, играющим свободно и дерзко».
– Я бы сказал, что порой Нокспотч бывал немного невразумителен, – заметил Гомбо.
– Бывал, – согласился мистер Скоуган. – Намеренно. От этого он казался глубже, чем был на самом деле. Но заумным и двусмысленным он представал только в своих афоризмах. В «Повестях» он всегда прозрачно ясен. О, эти его повести… Эти повести! Как мне их вам описать? Его поразительные вымышленные персонажи летают по страницам «Повестей», как ярко разодетые акробаты на трапециях. Описываются невероятные приключения, и выдвигаются еще более невероятные гипотезы. Мыслительный процесс и чувства, освобожденные от каких бы то ни было идиотских предрассудков цивилизованной жизни, развиваются в форме замысловатого и утонченного танца, то двигаясь вперед, то отступая, пересекаясь и сталкиваясь. Безграничная эрудиция и безграничная фантазия идут у него рука об руку. Все идеи, существующие и существовавшие в прошлом, во всех представимых сферах бытия, возникают по ходу действия то там, то тут, мрачно ухмыляются или гримасничают, превращаясь в карикатуры на самих себя, а потом исчезают, уступая место чему-то новому. Язык его произведений богат и фантастически разнообразен. Остроумие безгранично. И…
– Не могли бы вы привести пример? – перебил его Дэнис. – Какой-нибудь конкретный пример.
– Увы! – ответил мистер Скоуган. – Великое творчество Нокспотча – все равно что меч Экскалибур. Оно остается глубоко вонзенным в эту дверь и ждет пришествия писателя, обладающего достаточной силой таланта, чтобы вырвать его. Я вообще не писатель и не обладаю необходимым даром для того, чтобы даже попытаться это сделать. Задачу освобождения Нокспотча из его деревянной тюрьмы я оставляю вам, мой дорогой.
– Благодарю, – произнес Дэнис.
Глава 15
– Во времена милейшего Брантома[40], – витийствовал мистер Скоуган, – все дебютантки, представлявшиеся ко французскому двору, приглашались за королевский стол, и вино им подавалось в красивых серебряных кубках работы итальянских мастеров. Эти кубки – не просто обычные чаши, ибо внутри них были искусно выгравированы весьма фривольные любовные сценки. С каждым глотком, который делала юная дама, эти картинки проступали все отчетливее, и придворные с огромным интересом наблюдали за ней, чтобы увидеть, покраснеет ли она при виде того, что откроется ей на дне, или нет. Если она краснела, они смеялись над ее невинностью, если нет, тоже смеялись – но уже над ее искушенностью.
– Вы предлагаете возродить этот обычай в Букингемском дворце? – поинтересовалась Анна.
– Нет, – ответил мистер Скоуган. – Я просто пересказал этот анекдот в качестве иллюстрации простодушия и раскрепощенности нравов шестнадцатого века. Я мог бы привести и другие примеры, чтобы показать: обычаи семнадцатого и восемнадцатого, пятнадцатого и четырнадцатого, а в сущности всех веков, начиная с времен Хаммурапи, были такими же простодушными и раскрепощенными. Единственным столетием, в котором нравы не отличались подобной веселой искренностью, было благословенной памяти девятнадцатое столетие. Это удивительное исключение. И все же – притом, что это до́лжно счесть осознанным неуважением к истории – нормальными, естественными и правильными в этом веке считались многозначительные умолчания; откровенность предыдущих пятнадцати-двадцати тысяч лет воспринималась как нарушение нравственных норм и испорченность. Занятный феномен.
– Полностью согласна, – придыхая от волнения, вызванного желанием донести свою мысль, сказала Мэри. – Хэвлок Эллис[41] говорит, что…
Мистер Скоуган поднял руку на манер полицейского, останавливающего движение на дороге.
– Да, говорит. Я знаю. И это подводит меня к следующему пункту: к природе обратной реакции.
– Хэвлок Эллис…
– Обратной реакцией, когда она наступила – а мы знаем, что это случилось незадолго до начала нынешнего века, – стала откровенность, однако отнюдь не того рода, что царила в предыдущие века. Мы вернулись не к фривольности прошлого, а пришли к откровенности научного знания. Любовь стала объектом глубокого научного исследования. Серьезные молодые люди в публичной печати заявляли, что отныне недопустимо, как прежде, шутить на сексуальные темы. Профессора писали толстые книги, в которых стерилизовали и препарировали половые отношения. У многих серьезных молодых женщин вроде Мэри вошло в обычай с философской невозмутимостью рассуждать о предметах, даже намека на которые было бы довольно, чтобы вогнать в состояние любовной лихорадки молодежь шестидесятых. Все это, безусловно, достойно уважения. И тем не менее… – Мистер Скоуган вздохнул. – Мне бы определенно хотелось, чтобы этот научный энтузиазм был чуть больше приправлен жизнерадостным духом Рабле и Чосера.
– Абсолютно с вами не согласна, – заявила Мэри. – Секс – не предмет для шуток; это дело серьезное.
– Возможно, – ответил ей мистер Скоуган. – Возможно, я циничный старик. Но должен признаться, что не могу всегда рассматривать его только в серьезном ключе.
– Но говорю же вам… – гневно начала было Мэри. Ее лицо раскраснелось от возбуждения, щеки стали похожи на половинки крупного спелого персика.
– Более того, – как ни в чем не бывало продолжил мистер Скоуган, – оно представляется мне одной из немногих существующих на свете вечных тем, всегда дающих повод позабавиться. Любовь – единственное из сколько-нибудь важных человеческих занятий, в которых удовольствие и смех преобладают, пусть и не так уж значительно, над страданием и болью.
– Категорически не согласна, – повторила Мэри.
Наступила тишина. Анна посмотрела на часы.
– Почти восемь, без четверти, – сказала она. – Интересно, когда же появится Айвор?
Встав с шезлонга, Анна подошла к балюстраде, оперлась на нее локтями и устремила взгляд к дальним холмам, возвышавшимся на другом краю долины. В косых лучах заходящего солнца расстилавшийся впереди ландшафт обозначился более рельефно. Глубокие тени, резко контрастирующие с освещенными местами, придавали холмам особую внушительность. Светотени выявили ранее незаметные неровности земной поверхности. Луговая трава, нивы, листва деревьев казались искусно выгравированными штриховыми линиями. Все поверхности чудесным образом приобрели более насыщенный цвет.
– Смотрите! – вдруг воскликнула Анна, вытянув руку.
По ту сторону долины, вдоль гребня холма, золотисто-розовое облачко пыли быстро неслось в солнечных лучах.
– Это Айвор. По скорости видно.
Пыльное облако спустилось в долину и исчезло. Послышался и стал приближаться звук клаксона, имитирующий рев морского льва. А минуту спустя из-за угла дома выскочил Айвор. Его волосы развевались на бегу, он приветливо улыбался всем присутствующим.
– Анна, дорогая! – воскликнул он и обнял ее, потом Мэри и чуть было не заключил в объятия мистера Скоугана. – Ну, вот и я. Я ехал с легендарной скоростью. – Словарь Айвора был богат, но иногда казался несколько причудливым. – Надеюсь, я не опоздал к обеду?
Подтянувшись, он сел на балюстраду и одной рукой обнял огромный каменный вазон, доверчиво-нежно прислонившись виском к его твердому, покрытому лишайником боку. У Айвора были волнистые каштановые волосы, сверкающие глаза невероятной синевы, вытянутая голова, продолговатое лицо и орлиный нос. В старости – хотя представить себе Айвора старым было трудно – его облик мог приобрести жесткость Железного герцога[42]. Но пока в его двадцать шесть лет впечатление производило не столько само лицо, сколько его выражение – живое, обаятельное, улыбчивое. Он ни минуты не пребывал в покое, двигался быстро, но делал это с подкупающей грацией. Казалось, что его стройное хрупкое тело постоянно подпитывается какой-то неиссякаемой энергией.
– Нет, вы не опоздали.
– Вы как раз вовремя, чтобы ответить на один вопрос, – сказал мистер Скоуган. – Мы тут спорим: является ли любовь серьезным делом. Вы как думаете?
Серьезное это дело?
– Серьезное ли? – повторил Айвор. – Вне всякого сомнения.
– Я же вам говорила! – победно воскликнула Мэри.
– Но в каком смысле серьезное? – уточнил мистер Скоуган.
– Я имею в виду любовь как занятие. Ей можно предаваться бесконечно, и это никогда не надоедает.
– Понятно, – произнес мистер Скоуган. – Отлично.
– Можно предаваться ей всегда и везде, – продолжил Айвор. – Женщины восхитительно одинаковы. Немного отличаются фигурами, вот и все. В Испании… – Свободной рукой он начертал в воздухе последовательность пышных форм. – … с ними на лестнице не разминешься. В Англии… – Он сложил подушечки большого и указательного пальцев и провел этим кольцом сверху вниз, как бы изобразив цилиндр. – В Англии они – как трубочки. Но чувства и у тех, и у других одинаковы. По крайней мере, так подсказывает мой опыт.
– Счастлив это слышать, – сказал мистер Скоуган.
Глава 16
Дамы удалились, и по кругу пошел графин с портвейном. Мистер Скоуган наполнил свою рюмку, передал графин дальше, откинулся на спинку стула и молча обвел взглядом стол. Лениво журчал разговор, но он не обращал на него внимания, улыбаясь, видимо, какой-то своей шутке. Гомбо заметил его улыбку.
– Что вас так веселит? – спросил он.
– Просто я наблюдал за вами, сидящими вокруг стола, – ответил мистер Скоуган.
– А что, у нас такой комичный вид?
– Вовсе нет, – заверил мистер Скоуган. – Меня позабавили собственные размышления.
– И что же это за размышления?
– Абсолютно праздные и исключительно академического свойства. Я поочередно всматривался в каждого из вас и прикидывал, которого из шести первых цезарей вы бы напоминали, если бы получили возможность вести себя по-императорски. Римские императоры – один из моих пробных камней, – пояснил мистер Скоуган. – Ибо они – персонажи, действующие в условиях, так сказать, ничем не ограниченной свободы. Человеческие существа, чье развитие достигло логического предела. Отсюда их уникальная ценность как своего рода мерила, образца. Знакомясь с человеком, я задаюсь вопросом: поставь его на место римского императора, кого из цезарей он бы напоминал – Юлия, Августа, Тиберия, Калигулу, Клавдия или Нерона? Я учитываю каждую черту характера, каждую особенность мышления и психики, малейшие странности и укрупняю их в тысячу раз. Сложившийся образ и позволяет мне соотнести его с тем или иным из императоров.
– А на кого из цезарей похожи вы сами? – спросил Гомбо.
– Во мне потенциально присутствуют все, – ответил мистер Скоуган, – все, за исключением, возможно, Клавдия, который слишком глуп, чтобы быть конечной стадией развития какой-либо из черт моего характера. А вот храбрость и властность Юлия, благоразумие Августа, сладострастие и жестокость Тиберия, безрассудство Калигулы, артистизм и безмерное тщеславие Нерона – все это имеется во мне в зародыше. При удачном стечении обстоятельств из меня могло бы получиться нечто грандиозное. Но обстоятельства против меня. Я родился и вырос в доме приходского священника и всю свою юность занимался тяжелой и абсолютно бессмысленной работой за скудную плату. В результате теперь, достигнув среднего возраста, я представляю собой того бедолагу, каков я есть. Но, быть может, оно и к лучшему. Быть может, к лучшему и то, что Дэнису не дано расцвести в маленького Нерона, а Айвор лишь в потенциале останется Калигулой. Да, так лучше, без сомнения. Однако любопытное было бы зрелище, если бы им выпал шанс неограниченно развить свои потенциальные задатки до крайнего предела. Было бы интересно наблюдать, как их неврозы, причуды и грешки набухают почками, превращаются в бутоны и распускаются огромными фантастическими цветами жестокости, гордыни, похотливости и алчности. Цезаря создает среда, так же как пчелиную матку создают особая пища и королевская сота. От пчел нас отличает лишь то, что у них при нужном питании непременно появляется королева. С нами такой уверенности нет; из десяти человек, помещенных в императорское окружение, только у одного окажется крепкий здоровый корень, только одному достанет ума и величия духа, чтобы устоять. Остальные превратятся в цезарей и расцветут в этом качестве полным цветом. Семьдесят-восемьдесят лет назад простодушные люди, читая о «подвигах» Бурбонов в Южной Италии, в изумлении восклицали: подумать только, что такое может происходить в девятнадцатом веке! А совсем недавно мы и сами были потрясены, узнав, что в нашем, еще более удивительном, двадцатом столетии с несчастными неграми в Конго или Амазонии обращаются так же, как во времена короля Стефана обращались с английскими сервами[43]. Сегодня же нас подобные события уже и не удивляют. Черно-коричневые[44] терзают Ирландию, поляки предают силезцев, обнаглевшие фашисты расправляются со своими беднейшими соотечественниками – мы все это воспринимаем как должное. После войны нас ничто уже не способно удивить. Мы создали питательную среду, которая породила сонмы маленьких цезарей. Что может быть более естественным?
Мистер Скоуган допил свой портвейн и снова наполнил рюмку.
– В этот момент во всех уголках мира происходят самые чудовищные события, – продолжил он. – Людей давят, калечат, потрошат, кромсают, свет меркнет в их глазах, и их мертвые тела сгнивают. Вопли ужаса и боли волнами проносятся в воздухе со скоростью звука. Три секунды – и их уже не слышно. Прискорбные факты, но разве они заставляют нас хоть сколько-нибудь меньше радоваться жизни? С полной уверенностью можно утверждать – нет. Мы испытываем сочувствие, это несомненно, мы мысленно представляем себе мучения народов и отдельных людей и сострадаем им. Но что такое, в конце концов, воображение и сострадание? Они ничего не стоят, если человек, которому мы сочувствуем, случайно не оказывается причастным к кругу наших привязанностей, и даже в этом случае наше сострадание простирается не слишком далеко. И слава богу, ибо, если бы человек обладал настолько живым воображением и настолько тонкой чувствительностью, чтобы на самом деле постичь и прочувствовать страдания других людей как свои собственные, душа его не знала бы ни минуты покоя. Истинно сострадающим людям неведомо счастье. Но, как я уже сказал, слава богу, мы не такие. В начале войны мне казалось, что я действительно всей душой сострадаю тем, кто испытывает физические мучения. Но месяц-другой спустя вынужден был признать, что – если по совести – это не так. А ведь у меня, полагаю, более живое воображение, чем у большинства людей. В страдании человек всегда одинок – печальный факт, если тебе выпала доля страдальца, но остальному человечеству он оставляет возможность радоваться жизни.
В комнате повисла тишина. Потом Генри Уимбуш отодвинул свой стул от стола.
– Думаю, нам следует присоединиться к дамам, – сказал он.
– И я того же мнения, – подхватил Айвор, с готовностью вскакивая, и, повернувшись к мистеру Скоугану, добавил: – К счастью, удовольствия получать мы можем вместе. И не всегда обречены быть счастливыми в одиночестве.
Глава 17
Айвор энергично опустил пальцы на клавиши в заключительном аккорде своей рапсодии, триумфальная гармония которого была лишь слегка нарушена тем, что большим пальцем левой руки он чуточку задел соседнюю клавишу, но общего впечатления великолепно бурного звучания это не нарушило. А если в целом желаемый эффект достигнут, что могут значить мелкие погрешности? К тому же присоединившаяся к октаве нотка из септимы прозвучала весьма современно. Развернувшись на рояльном табурете, он откинул упавшие на глаза черные волосы.
– Ну вот, – сказал он. – Боюсь, это лучшее, на что я способен.
Послышался рокот благодарностей и аплодисменты, а Мэри, не сводя своих огромных фарфоровых глаз с исполнителя, громко крикнула: «Чудесно!» и судорожно вдохнула, как будто ей не хватало воздуха.
Природа и судьба словно бы соперничали между собой, стараясь наделить Айвора Ломбарда своими самыми изысканными дарами. Он был богат и совершенно независим, при этом хорош собой, обладал неотразимым обаянием, и на его счету значилось столько любовных побед, что он и вспомнить все не мог. Количество и разнообразие его достоинств ошеломляло. У него был красивый, хотя и непоставленный тенор; он умел импровизировать на рояле с поразительным блеском, громко и бегло; был неплохим медиумом-любителем и телепатом и располагал значительными знаниями о потустороннем мире, приобретенными не понаслышке. Умел с невероятной скоростью слагать рифмованные стихи, лихо создавал картины в символическом стиле, и если рисунок его бывал порой слабоват, то колористика всегда производила феерическое впечатление. В любительских театральных постановках ему не было равных, а при случае он мог выступить и в роли гениального кулинара. Айвор напоминал Шекспира лишь тем, что плохо знал латынь и еще хуже греческий. Но для такой натуры, как он, образование казалось излишней обузой, учение только убило бы его врожденные способности.