Я оценил Варвару.
Похожа на Фрёкен Бок, мужицкая баба, руки-батоны. Собраться я рад: я мигом вынул из шкафчика крылья из пенопласта, обшитые фанерой, а поверху ручкой намечены перья, я крылья мастерил и дорабатывал весь июль, продел кисти в лямки, подбежал к окну, запрыгнул на батарею – и меня тут же сбили с лёту.
– У него воображение, – предупредила воспитательница мою будущую опекуншу.
– У меня решётки, – успокоила воспитательницу моя будущая опекунша.
Но с Варварой оказалось не так уж стрёмно.
У меня появились личные шмотки из комиссионного, хуже, чем у одноклассников, зато мои, только мои! Теперь я должен был ходить в школу, держа её за руку, выполнять домашние задания, уборку, читать книги или делать вид, что читаю, смотреть старые мультфильмы, подставив голову Варваре, чтобы она, сидя в кресле, а я – у неё в ногах, могла мне по голове гладить. Я должен был выходить “ровным степенным шагом”, расчёсанный, накормленный, к её подругам, чтобы она говорила, что она – благодетель, а я – тот самый мальчик, которого бросили в лесу, что скитался и жил с цыганами, и подруги целый год штамповали одним тоном, какой я бедный мальчик.
В школе многие были нормальны, уродов поменьше, чем в детдоме, но самое главное – Танька оказалась неподалёку.
Я жил на Большом проспекте рядом со сквером, где памятник Добролюбову, я понял, что увековечили мужика, который любит добро, а Танькина новая семья жила рядом с Ораниенбаумским садом, про него ничего не ясно. Когда я уходил на “волю”, только Павлуха, глядя выше и правее моего лба, попросил беречь Таньку, она же привозила ему конфеты “Алёнка”. Я заверил, что с Танькой всё будет чики-пуки, и он заржал, обдав меня радостными слюнями.
Пролетел ещё год.
Первый класс: косички нормальных ходячих девчонок, мел на пальцах, мои неповоротливые мозги, чужие избалованные дети.
Я задул восемь свечей, воткнутых в пирожное, от одной свечи надломился зефир; я сидел с тёткой на кухне, она смотрела передачу, где людей женили по очереди, а я грустил, потому что за год ничего не украл. Я скучно жил. Наверно, я стал нормальным ребёнком, выполняя Варварины указания.
На следующий день после школы я отправился в гости к Таньке.
Меня не пустили.
Её приёмные родители ругались. Отец кричал “нельзя увольняться, нельзя!”, а мать кричала “уйди, уйди, уйди, уйди!”. Я не уходил, и Танька знала, что я из тех, кто долго не уходит, я ведь мог у парадной двери в детдоме стоять часами, ожидая, когда прилетит Сорок Сорок и закроет окно чёрным глазом. Танька знала: она выглянула из своей комнаты на втором этаже, помахала; только я мог понять, а никто из прохожих и не подумал бы, придурки, что Танька, как атлет на брусьях, подтянулась – в смысле, на подоконнике, – легонько оторвалась от коляски, а потом перенесла вес на левую руку, чтоб правой так беззаботно помахать, и ничегошеньки, у неё лишь вены на шее вздулись.
Я обожал наблюдать, как она справляется с такими вещами.
Её глаза были как фары ночной тачки, от которой Сорок Сорок наказывали бежать. Танька тоже могла включать дальний свет в глазах (я думал, что он только для меня, а ближний свет – это для прочих). Танька смотрела на меня, и город казался уже не таким огромным, Варвара – сносной, воздух – тёплым, и даже жёлтый дом с зубастой решёткой арки, пялящийся страшными окнами на двор без детей, вдруг казался красивым и таинственным, как сказочный сундук из книжки… а потом её приёмная бабушка дёрнула занавеску.
Но мне хватило: я успел украсть одиночество Таньки.
С её одиночеством я продержался до ночи. Никогда ещё не было так хреново.
Зато к Таньке нагрянули знакомые её приёмных родителей, они радовались ей по-настоящему, потому что её день рождения был позавчера, а дошло до них вдруг только сейчас; я видел эту гурьбу, внезапно ввалившуюся с тортиком и цветами к ним домой, стихли крики её приёмной семьи, я стоял под окном, держался за живот, услышал, как Таньке позвонили из двенадцатого детдома, она, оказывается, подружилась с какими-то инвалидами, её пригласили на выставку песчаных скульптур, а я держался, держался, спрятался за дворовой скамейкой и согнулся пополам, сглатывая кислую слюну, она немедленно отправилась на Заячий остров вместе с бабушкой, которая внезапно ей так услужила, бабушка-то не сахар, они вообще водятся только двух сортов – либо бабушки-ангелы, либо бабушки-злыдни, серединки нет, они произошли от неродных доисторических существ, – ну а я всё держался, я сидел на корточках и был один на весь двор, потом Танька возвращалась радостная, коляска дребезжала колокольчиками, на её тонких ногах лежали тонкие пионы.
Стемнело.
Больше я не мог.
Её одиночество вытошнилось из меня тугой струёй, и с утра у Таньки начался обычный хреновый день. Варвара отхлестала меня по заднице за то, что я шлялся невесть где. Про Таньку ей нельзя говорить, иначе Варвара заревнует.
В школе я украл красивую толстую ручку у Антохи.
В ней сразу десять разноцветных стержней, можно переключать, её искали всем классом на перемене, и только я жевал бутерброд. От такой кражи дух захватывало, тело ныло от нового ощущения, похожего на то, что я открыл на физкультуре: лезешь под потолок и, крепко обнимая ногами бугристый канат, млеешь, когда в тазу рождается болезненно-сладкое чувство. Кража ручки была такой же, только никто не косился: чего он там застрял на канате?.. Я пожал плечами на вопрос Антохи, тот сам порылся в моём рюкзаке, осмотрел парту, глянул на мои карманы: такая ручка бы здорово оттопыривалась. Я ему не нравился, этому плохишу, который будет “держать” класс до выпуска, а потом, наверно, купит пистолет и станет крутым, но ему было не по себе, ведь я постоянно жру, и предъявить было нечего, не мог же он заглянуть ко мне в живот.
Возвращаясь домой, я украл у дворовых котов голод, чтобы коты пухли, и к вечеру они вправду отожрались. Варвара запихала в меня тройную порцию макарон по-флотски, приговаривая, что корм идёт не в коня.
Я не был голоден.
Просто я был выкормышем Сорок Сорок.
В следующий раз я своровал пятёрки по математике и, конечно, сглупил: надо было красть четвертные, а не просто за домашку. У Сорок Сорок было правило: КРАДИ ОДНУ ВЕЩЬ ОДИН РАЗ, не повторяйся, в этом вся соль, и я это ощутил так же верно, как свои кости. Повторюсь – поймают.
Иногда Танька помогала бабушке, которая работала в ларьке на перекрёстке Большого проспекта и Ленина. Там надо было продавать газеты, леденцы, пустяки. Детский труд запрещён, я-то знаю, но иногда бабушка отлучалась домой, а Танька, сидя в будке, её заменяла, никто не видел снаружи в окошко, что она в инвалидном кресле, руки были длинные, по лицу лет шестнадцать, и дотянуться она могла до любого товара, и сдачу вернуть.
Я украл у неё жвачку из распахнутой коробульки, зелёную, со вкусом яблока и наклейкой-тачкой.
Потом она получит выговор от бабушки, расплачется, даже пожалуется мне.
Всё будет чики-пуки, заверю я Таньку.
Жвачка была сладкая только в одно мгновение: она, как и всё краденое, сразу очутилась в моём животе, я же никогда особо не прожёвывал, сразу сделалось приятно, но кто-то провёл когтем по хребту, и я задумался: кто меня может судить и могу ли я сам себя судить. В Библии сказано: не укради. А я крал. Сорок Сорок крали. Сорок Сорок были до Библии – так говорил Ёся, слушая Пугачёву по радиоприёмнику. Мы были всегда – так говорили Иришка, Янка, Агнесса, сцеживая из цистерны топливо, чтоб залить в генератор и врубить автомат для жарки попкорна.
Мне было хорошо, и это всё, что я умел.
На этом мои терзания закончились.
Второе правило я придумал сам в шестом классе: КРАДИ КАЙФОВОЕ. Безделушки вроде денег, ювелирки, мобильников меня не интересовали. Нет, я поступал иначе. Например, к Таньке стал наведываться Фёдор, он был из моей школы, они познакомились на отчётном концерте, где – ненавижу эти мероприятия! – каждому школьнику отводилась своя роль. Кто-то пел, кто-то бренчал на гитаре, кто-то танцевал или актёрствовал, самые тупые микрофоны выносили, а я там себе места не находил, и даже классуха меня никуда не приспособила; я только думал, что вся эта тусовка не срастётся в одного целого прекрасного зверя по имени СОШ № 51, который мог бы одним прыжком на мягких лапах перевалить с Петроградки в Кронштадт. А Фёдор на концерте был звездой, светлая голова, осанка как у царевича, и вещал стихи он медленно, с расстановкой, а не чирикал-бормотал, как я на уроках.
Танька мне часто про него говорила, когда мы давили ледяную корку луж, я – пяткой, она – палкой, и всегда я злился пуще прежнего. Она уже не хотела ползать наперегонки по снегу. Она говорила, что я как дитя малое, она и вправду повзрослела, интересовалась, чёрт возьми, этим Фёдором.
Я решил открыться Таньке, только чтоб сбить эту болтовню.
Я рассказал про Сорок Сорок: как они становились одной огромной птицей, неуловимые, великие и немного бестолковые воры, никому не нужные, ничего не хотящие, кроме еды и уединения.
Танька почему-то захохотала.
Самое страшное, что я был, видимо, идиотом, с которым забавно дружить, а она становилась всё красивее, и дальний свет её глаз отнюдь не сошёлся на мне: он распахивался на весь мир.
Мобильник её пиликнул.
Я готов был поклясться, что это пришла юморная эсэмэска от Фёдора.
Она сказала, что я инфантильный и про сороку гоню фольклорные выдумки. Сорока на самом деле никакая не воровка, а вполне себе умная птица из семейства врановых. А на латыни вообще красота: сорока – это pica pica. Танька видела по телику, что сорока настолько умна, что единственная из всех птиц узнаёт себя в зеркале. Вот это реальный научный факт… А то, что я навыдумывал, это потешно, конечно, только…
Тут я вконец разозлился.
Я поинтересовался между делом, в какой вечер они с Фёдором пойдут на набережную Карповки, чтобы посмотреть на Иоанновский монастырь, ну, то есть как пойдут – он будет катить её трон, а она, раскрасневшаяся, прижимать к груди какой-нибудь цветок; ну и дурацкий повод, думал я, сосаться можно у подъезда, а так будете ещё смущать монашек, им тоже захочется.
Она назвала день свидания.
Я появился загодя, ещё не зная, что бы вытворить.
Танька уже стояла на крыльце, а Фёдор шёл к ней от арки. Тут я вывернулся из-за двери, она вздрогнула, очень удивилась, что я гуляю здесь без предупреждения, Фёдор подходил ближе, ближе и так открыто улыбался, как я не умею, его душа изливалась из глаз. Я поморщился и украл то, что Танька готовила для Фёдора, она даже сама не знала, что готовила, такое поймёшь, только когда заберёшь, – я украл её поцелуй.
В животе вспыхнула невесомость.
Пятки мои на миг расстались с землёй.
А в ровной походке высокого Фёдора, которому я так завидовал, что-то сбилось…
Нет, конечно, они отправились вдвоём к Карповке. И вроде бы посмотрели, как подсвечивается этот скучный храм, но всё было не то.
Через два месяца Фёдор уехал в Москву, чтобы там учиться в продвинутой языковой школе. Помню, перед отъездом он помаячил у подъезда Таньки с бумажкой в руке, где был написан его адрес и какое-то глупое признание, Фёдор думал, что в будущем они встретятся, у него были сомнения и радость, он остро испытывал надежду и страх – я его знал нараспашку, но не потому, что я одарённый юноша, а лишь потому, что его чувства сами представлялись мне для кражи.
Я прошёл за ним и в дверях вестибюля украл эту бумажку с адресом и телефоном. Вдруг ещё надумает, вернётся, подарит.
Он не вернулся.
Танька горевала.
Она так не горевала, даже когда врач сообщил, что болезнь прогрессирует, руки уже слабеют, к шестнадцати у девочки откажет диафрагма, дышать сможет только с аппаратом ИВЛ, а потом умрёт. Свет в глазах Таньки теперь светил внутрь. Приёмные родители стали лучше себя вести, потому что видели впереди освобождение от груза. К тому же Танька успела им помочь: она же стала третьим ребёнком, поэтому родителям одобрили ипотеку с пустяковой ставкой.
Я украл их лицемерие и подлость.
Я не знал, куда это сплавить, поэтому подсунул их лицемерие и подлость Антохе, а тот рассказал-показал на всю школу, что Сашка из “Б” класса – не девственница. Потом Антоха подрался с её братом, точнее, собрал шайку, чтобы справиться, у неё был крепкий брат, потом он врал милиции: подлости было так много, что Антоха не мог вычерпать её за раз.
Танька не держала обиды на меня, ведь я не попался с поцелуем.
Я был как эти воробьи: пронесутся, заденут висок краешком крыла, что-то украдут, шепнут о чём-то, вот и куда ты шёл? какую мысль думал?..
Я понял третье правило Сорок Сорок: НИКОГДА НЕ ПОПАДАЙСЯ.
Знал утробой: попадусь – исчезну я, всё исчезнет, ну и Танька, возможно, расстроится.
В седьмом классе я украл клёвые движения у Михи, который танцевал как бог, и всю дискотеку он был сам не свой, зато я подцепил Веру, хотя раньше она и не смотрела на меня. Я выпил литровую пластиковую бутылку джина-тоника, просто чтобы похвастаться, и тут же украл у прохожего трезвость, а тот сел мимо скамейки.
Затем я ускорился: я украл обаяние, я украл надёжность, я украл силу, я украл слёзы, я украл ворчливость, я украл вдохновение, я украл тепло рук (у меня всегда холодные), я украл воодушевление, я украл восхищение, я украл внимание, я украл глупость, я украл гордость, я украл любознательность, я украл остроумие, я украл трудолюбие, я украл высокомерие, я украл какие-то слова, я украл какие-то мысли – и всё уместилось у меня в животе.
В этой суете пролетел ещё год.
Всё реже я видел Таньку, потому что гулял с Верой, а потом забыл её где-то.
Мне снились Сорок Сорок, тайно летающие по ночам над городами.
За Варварой стал ухаживать надутый старпёр, вроде ботана из “Что? Где? Когда?”, линзы у него на носу были такие толстые, что хоть в иллюминатор вставляй, но я ему радовался: квартира чаще была в моём распоряжении, правда, всё скучнее было жить.
В восьмом классе наша руководительница представляла родителям психологическое резюме. Она вела журнал с характеристиками подопечных – оригинал журнала я украл, но эта зануда делала копии, – там было сказано про меня общими фразами, а в конце: “Тайный лидер (?). Себе на уме. [Зачеркнуто], [зачеркнуто], хамелеон, пу-[зачеркнуто]…”, и я готов был дать руку на отсечение: она выводила слово “пустышка” и опомнилась.
Такая похвала меня неприятно поразила.
Дома я остался один, потому что Варвара с тем знатоком улетела к родным в Ростов.
Был зимний месяц безделья, я хотел развлечься, и меня не отпускали эти характеристики: “хамелеон, пустышка”.
На следующий день я увидел во дворе пару.
Они приехали на шикозной “вольво”, достали здоровенный глиняный горшок с пальмой и, смеясь, обнимая его, понесли в дом. Они чем-то напоминали Фёдора и Таньку, но гораздо старше. Они лет пять как поженились. Девушка мне понравилась. У неё длинный прямой птичий нос, чёрные глаза, плоский живот, тонкая кость: тонкие щиколотки (она была в туфельках, как с бала), тонкие запястья, тонкий юмор, тонкая сигарета – она мне подходила, я решил обладать.
Я столкнулся с ними в дверях их дома и украл их любовь.
Аксинья была кайфовая, она запомнила меня.
Мы увиделись на следующий день, когда она одна шла на работу, и я истратил на неё чужое остроумие, чужой опыт, чужие повадки. На второй встрече я рассказал Аксинье про Сорок Сорок, немного прифантазировал, и она смеялась в голос, удивляясь самой себе, она вообще была тихоня. На третьей встрече я напялил на себя неотразимость (обворованный театрал через полгода сопьётся), а от Аксиньи узнал о проблеме ранних браков, но ничего не понял. Оставалось три недели до возвращения Варвары, поэтому я ускорился и украл у девушки здравый смысл. Жизнь тут же закрутила плёнку на своих бобинах вдвое быстрее. Через четверть часа после наших страстных лобызаний на лестничном пролёте она поднялась к себе в дом и сказала мужу “с меня хватит”, они поговорили, они покричали, они что-то уронили, он ушёл проветриться, она переехала в мою квартиру со всеми своими вещами и – арфой.
Аксинья играла на арфе.
Чужая жена сидела на скрипучей табуретке Варвары посреди нашей нафталиновой гостиной. Между ног Аксиньи с нежной величественностью устроилась арфа. Арфа была ясная и тёплая, словно клён в бабье лето. От самой толстой струны её подпрыгивал сервант и дребезжали окна.
Волосы Аксиньи струились по плечам, вторя тому изгибу арфы, что с декой и колками. Крутой прогиб её стоп вторил тому резному рисунку на раме, что припадал к её груди, когда от её груди отрывался я. Мы находили во всём сложную тайную композицию. Любая вещь и часть тела – её или моя – всегда поэтически друг с другом соотносились, а иначе в квартире Варвары можно было подохнуть от бытовой убогости.
Но у нас была “романтика”. Я стащил её у студентов “Ленфильма”, студия тут неподалёку.
Я перестал ходить в школу.
Лежал днём на диване, сложив руки на животе, тщась согреть холодными ладонями краденое богатство, а вечером чужая жена возвращалась с работы. Мы принимали душ, лепились ненадолго в зверя о двух спинах, затем я наблюдал, как она длинными тонкими пальцами с узловатыми суставами перебирала струны. Она говорила, что силы натяжения в этой малышке столько, что, порвавшись, струна способна пробить пол или потолок – как повезёт. Что я должен беречь арфу от сквозняка, закрой форточку, она костенеет от холода, да-да, лежал я, не шелохнувшись и подложив ладонь под щёку, а Аксинья играла, шёпотом пропевая: ми-соль-си-фа, ля-ре-фа-ми, а потом ми-соль-ля-ре – из “Ромео и Джульетты”, – и мерещилось мне, как Меркуцио перерубает пополам струна Тибальда, а она шептала так тихо-тихо эти ноты, будто по чуть-чуть выпуская из себя дикое дыхание, будто освобождаясь от меня.
Вот Танька такой красотой не владела.
Танька умела продавать газеты в ларьке на перекрёстке Большого проспекта и Ленина; ну ещё убираться по дому. Я знал, что она даже обниматься не умела, потому что её не обнимали.
И я почему-то не мог уснуть. Я думал о том, на что похожи ноги Таньки, если стянуть с них старые джинсы: годы шли, а джинсовые подвороты внизу не разматывались. Её ноги ни с чем не соотносились. И руки были как руки. С мозолями, рабочие такие.
Образ Таньки не удавалось втиснуть в мечту, я бесился и будил по ночам Аксинью, но один целый прекрасный зверь возникал лишь на считаные мгновения.
Через неделю краденая любовь кончилась. Из меня она вырвалась внезапно, вместе с протухшим говяжьим филеем, купленным в сомнительном продуктовом, у которого я чуть позже, в отместку, украду лицензию и пожаробезопасность. Чужая жена опомнилась, решила, что ей пора возвращаться, что надо прекратить это, она сделала ужасные вещи, а я совсем маленький, выпей солевой раствор, мой мальчик, вытрись, это безумие, это невозможно.
Я пожал плечами, надел штаны, помог Аксинье отнести вещи.
Но я ещё хранил другие штуки, которые украл у тех искушённых, что сильно старше, которым от моей кражи стало сильно легче, отвязные притягательные штуки, – они умножались от моей юности. Эту последнюю дозу, отвал башки, я держал при себе, поэтому через три дня, опять разругавшись с мужем, Аксинья вернулась, звенящая и натянутая, как басовая струна, неискушённого меня она могла бы и перерубить, но я был усилен чужим пороком, и этой струне я устроил агонизирующее тремоло, но, увы, через неделю иссякли даже эти желания, которым и названия нет, и она ушла опять.
Тревога от безнаказанности взяла меня за горло.
Ноги сами понесли к Иоанновскому монастырю.
Что я тут забыл? Не придумав ничего лучше, уставился на белую голубку, летящую на одной иконе: то ли она бежала из Ноева ковчега искать землю посреди океана, то ли неслась обратно. От ладана я расчихался. Потом какая-то бабка, показывавшая прихожанам, как правильно ставить свечку за упокой, взглянула на меня с яростью, высекла в воздухе знак от сглаза. Скрутило мой живот, и я убрался.
Внутри было совсем пусто.
Я позвонил Таньке.
Она была как бы в помешательстве, не могла и двух слов связать. Возможно, у Таньки мозги съезжали набекрень, она предупреждала, что это при её склерозе рано или поздно случится. Я позвал Таньку гулять. Я пообещал прийти в гости с коробкой конфет. Я хотел вспомнить анекдот, хотел её рассмешить, я пытался смеяться, только она молчала, алло! Алло? Танька положила трубку.
Февраль я прожил как на иголках, совсем не крал.
В марте поставил чайник.
В апреле вымыл кружку.
В мае мне опять захотелось женщины, но так, чтоб ничего и никого не ломать.
Я возвращался домой после школы, я собрался купить журнал для взрослых и остановился у ларька – ларька, где работала бабушка Таньки. Перейти с Аксиньи на такой журнал было всё равно что отменить эволюцию и залезть на дерево, но я был пуст, мне не было стыдно. Силу духа, достоинство, порядочность я уже когда-то у кого-то украл и истратил. Пока бабушка Тани прикидывала, можно ли продать журнал мне (конечно, нет), я украл у неё вчерашний день (бабушка это спишет на Альцгеймера).
Из её вчерашнего дня я узнал, что Танька больше не выбирается из постели, и для бабушки теперь огромное счастье побыть на воздухе, не видя её мучений. Танька должна умереть до Нового года, потому что не владеет телом, нарушается пищеварение, ей тяжело дышится, надо только перетерпеть, – советовала на завтрак её приёмная бабушка её приёмным родителям, – всё-таки бэушный ребёнок с таким пороком, с таким пробегом – это маета, скорее бы уже… а там жизнь начнётся с чистого листа…
Я смотрел, как её бабушка, поджав губы, шарит по глянцевым обложкам с красотками, делая вид, что ищет мой журнал.
Пустота во мне раскалилась.
Я отказался; она вздохнула с облегчением.
Значит, Танька будет мучиться до Нового года… Я любил Новый год больше своего дня рождения, а дни рождения не любил, потому что всегда был один, Варвара не в счёт, а красть у самого себя… в общем, двойная печаль.
Ночью я обошёл дом Таньки и полез по водосточной трубе.
Труба отчекрыжилась, я спрятался, сторож выбежал. Он назвал меня ишаком, хотя и не знал обо мне. Я полез по дереву – а это просто: надо лишь красть у гравитации силу. Извини, земля, – хэллоу, веточки. Силу гравитации лучше всего выпукивать, оставишь в себе – лопнешь, а так – реактивное движение. Я пролетел от дерева до заветного окна не хуже, чем Питер Пэн.
Чуть не промахнулся, но всё-таки ухватился за створки, втащил себя вверх, они рассохлись и вздумали заскрипеть (на пластиковые стеклопакеты денег тут не водилось), но я украл звук и спрятал его в живот, у меня тугой живот. Живот надёжно удерживает звук, когда дело не касается гравитации. В форточку пролез, ведь я был худ. Я украл гуттаперчевость у акробата цирка на Фонтанке, а он обрюзг и остался без работы; до этого я украл билет у толстого ротозея, чтобы сходить в цирк на Фонтанке, а он скуксился и остался без радости.
Волосы Таньки прилипли ко лбу, как намазанные клеем.
Под одеялом стыковались какие-то несуразные детали. Не могли срастись в одно целое тело, взлетающее каждое утро из кровати в день, сквозь дни – в года, унося нуждающихся в своём клюве или неся в клюве еду своим птенцам. Танька никак не могла лететь.
На тумбочке была упаковка снотворного и пенал с Микки-Маусом. Из пенала почему-то торчали таблетки, много таблеток. От Таньки скверно пахло.
Я сел рядом.
Долго-предолго на неё пялился безо всякой мысли.
Потом я вдруг испугался, что родители войдут и увидят меня, а я – хоть и гибкий плут, но под её кровать не влезу, а зрение их я красть не хотел, хватит уже.
– Однажды я украл у тебя жвачку, – сказал я, быстренько засучивая рукава.
Почему-то я подумал, что в такой ситуации надо извиниться, ведь я обещал Павлухе, что присмотрю за Танькой, а оно вон как обернулось. Но до сих пор не знаю, за что тут извиняться, мне было хорошо, я не попался, Танька не узнала, бабка бы её за другое наругала, а жвачке безразлично.
– Когда нам было по тринадцать, я украл твой поцелуй, и ты не сблизилась с Фёдором. Он уехал в столицу, а ты осталась дурой.
Нет, всё равно извиняться не буду. Твои губы пахли чечевицей, обожаю чечевицу.
– Нам скоро будет по шестнадцать, и ты умираешь, всё по плану: чики-пуки там, pica pica здесь.
Я оглянулся в окно, куда мне уже следовало убираться; там, как и всегда, манила луна, я же когда-то хотел соревноваться с чёртом – украсть её или нет? Но это глупости. Туда не достану.
– Это ты.
Да-да, я, только усни, так сподручнее.
– Как здорово, что ты пришёл.
Ну очень здорово, ты чего очнулась? Но я промолчал, потому что в комнате потемнело, ну и комок в горле, сами понимаете, я тут всё видел, короче, я видел, к чему идёт.
– Помнишь, – сказала она, – ты украл чужую жену?