Молодая русская семья. Чего только не вытворяли. Шутки из раздела “ты – моя булочка, я – твой пекарь” ещё в кулинарке исчерпали. А нынче все шутки закончились.
Слава входит в лифт, как в пустой холодильник.
Слава спускается.
Девятый: Мила едет с дачи маман на своём скутере, красный котик “судзуки”, котик любит высокий октан, надо на заправку; дождик бесит.
Восьмой: жена сворачивает с грунтовки на трассу, за спиной рюкзак с вареньем маман, рюкзак ещё тёплый от хлеба: Слава для тёщи сам пёк, себе не пёк, жене не пёк, а тёщу хотел радовать, та ведь жаловалась, что по советскому ГОСТу уже не делают. Слава делал. Не надо жаловаться.
Седьмой: Мила едет.
Шестой: Мила едет, а впереди по встречке джип “тойота”.
Пятый: джип “тойота” обгоняет фуру “газель” с выцветшими боками, еле-еле читается: “«Каравай» – традиции наши, хлеб твой”.
Четвёртый: жена сдаёт на обочину, джип долго перестраивается, джип виляет, фура недоумевает.
Третий: жена тормозит, фура тормозит.
Второй: джип врезается в жену.
Первый этаж, двери открываются: Милы нет, фрагменты тела разметало по полю, никого не посадили, конец, и так каждый день.
Слава входит в поля вслед за призраком жены.
Мила взмахивает рукой, как гимнастка на программе с лентой. Давай-ка ближе, дорогой, сюда, видишь этот участок? Вижу, – врёт Слава, ибо перед ним равномерная чернота, нерубленая громада хаоса, и что-то вроде неба едва отделяется на смазанном горизонте лишь благодаря питерским огням вдали, – ну и? Вот здесь ходил швед. Здесь шведа прирезали финны. А потом финнов здесь прирезали славяне. Затем, смотри-ка, славян здесь расстрелял швед. Видишь, Славян?
Не вижу, хмурится Слава.
Значит, только я вижу, потому что я мёртвая.
Лады, жмёт плечами Слава.
Ты вот здесь колосьев-то хватани.
Слава принимается рвать, на пятом стебле палец иссекает. Могла бы и предупредить, дедовский серп на антресолях, забыла?
А вот здесь в зиму сорок второго, как всегда игнорирует его жена, забираясь в шуршащую необозримую гущу, немецким снарядом разорвало колхозников. Как тебе?
Прям здесь? – сомневается Слава и оглядывается на дом. Отошёл на километр, не меньше, вот же лунатик.
Теперь здесь хватани.
Слава рвёт и режется. Мне из этого хлеб выпечь? – закипает Слава. – Знаешь, сколько я должен пожать, чтобы хватило на булку? Да я до полудня не управлюсь, околею!
Булки мало… Ты помнишь, сколько было их?
Слава молчит.
Сколько было их?
Трое.
А подельников? А судья? А кто судье звонил? Все повязаны.
Я на всех, что ли, хлеб пеку?
Решать тебе.
Трое.
Ручками, Славян, ручками, подначивает жена, ну и натоптал тут. Не то что я. Ты оставь, вернёшься, пойдём ещё кой-чего покажу.
Слава оглядывается на дом, тот уже меньше мизинца; рассвет брезжит. Идёт во ржи, спотыкаясь, колени подгибаются, поясница ноет, спать хочется. Гладиатор хренов. Поле заканчивается как обрубленное на узкой полосе трассы. Вдали начинаются дачные участки. Пахнет шоколадом, потому что рядом фабрика, где обжаривают и пакуют молотый кофе. Славу это не бодрит.
А вот я.
Слава перелезает через волнистую полосу барьера. Смотрит влево-вправо: там дорога уходит на Всеволожск, там дорога уходит на Питер, мимо унылые ряды: шиномонтаж, киоск шаурмяшной, разбитое кафе с вывеской “Дон Хосе”, пустые лавки. Ещё раз перелезает. На той стороне трассы, за канавой, немного вглубь поля, чтоб не коптило и не пачкало грязью с проезжей части, – она. Алюминиевая памятная стела о четырёх гранях. Как наконечник копья, высотой до пояса. Кенотаф. Ветер, дождь и мураши соскоблили с траурного венка цвета и лепестки. Остался корсет подковой; подкова смотрит в поле. На кенотафе выгравировано: “Мила”. Её же неподалёку сбили.
Слава встаёт на колени, обнимает металл, опять встретили рассвет вместе, чик ту чик.
Иди домой, Славян.
Первый этаж, двери закрываются. В джипе двое: он – настоятель храма в области, она – его жена, у неё бизнес в недвижимости, Христом да рублём – шепчут за их спиной прихожане – рублём да Христом, он – хороший человек, ни разу не попался, отец Сергий роскошный иконостас поставил, приход в восторге, благодать, но всё-таки, всё-таки отец Сергий пьян и за рулём, а в миру он – Алексей Хлыстунов, в миру он ещё как пьян.
Второй: ДПС включает мигалки, инспектор Георгий Дваладзе называет по рации номер джипа, ему говорят – не рыпайся, он говорит – водитель по ходу пьян, ему говорят – ты не понял, что ли?! Георгий Дваладзе говорит – лады, и бездействует.
Третий: они сбивают Милу.
Четвёртый: они заявят на следствии, что за рулём была жена священника, Рита Хлыстунова.
Пятый: майор милиции, знакомый жёниной маман, посоветует Славе: не рыпайся. Их всё равно оправдают по всем обвинениям. Священника понизят в сане; храмом рулить не будет – будет рулить хором мальчиков. Маман Милы заорёт: ты-то хоть можешь что-нибудь сделать?! А майор хмыкнет: я вас предупредил, ещё спасибо скажете.
Шестой: никого не посадят, только по газетам погудят, но что тут гудеть, и десяти случаев у церковников по стране не наберётся за десять лет, не очень-то плохая статистика, а в ДТП попадают все – и военные, и духовенство, и гражданские, и пьют все, и предают все; что мы – не люди, что ли?
Седьмой: Слава два дня просидит в своей “девятке”, поджидая, когда священник с женой вернутся в коттедж. У Славы нож. Они не вернутся, дом продали, переехали в город; ну и дурак.
Восьмой: Слава не рыпается, просто пьёт.
Девятый: Славу уволили из пекарни, а был он мастер-пекарь.
Слава спотыкается на пороге и, забыв закрыть дверь, топает на кухню, отбивая почву от подошв. У Репина есть холст: проводы новобранца в деревне, там рослый светлый детина в лаптях, стереотипный Ерёма, обнимает свою семью на прощание – вот Слава так холодильник обнимает. Ясно, чего ты ныла, закваска. Как знала, что от тебя избавятся. Прощай, магазинная, надо делать всамделишную.
Он бинтует руки, спит беспробудно, днём опять идёт в поле, пожнёт на неважный мешочек зерна, вечером просеивает, перетирает зерно в ступе. Это занятие для роботов. Роботам не надо вставать с утра на работу. Они только и делают, что сидят на табуретке перетирают зерно. Ноубади хир, джаст ю энд ми. Ночью он пытается уснуть, но красное платье леди раздирает ему веки: спускайся. И в поле Слава опять шурует по участкам, где человек человека заколол, прирезал, расстрелял, задушил.
Людское душегубство пожали, взялись за половое насилие, оказывается, перетрахано в поле тоже немало. Но Милу интересуют как бы самые вопиющие случаи. Вообще её облико морале со смертью только ухудшился. Жена показывает Славе, где было с кровью, с пропастью меж возрастов, чтоб орава – на одну или чтоб на одну – один, но с елдой как оглобля, чтоб, когда гроза, в елду аж молния била и в угольки обращала. Наконец, и насилие исчерпывается в поле ржи: Мила в кровавом платье ведёт экскурсии в жизнь природы, подсказывает Славе, где сожрали мышь, где сожрали кота, где сожрали собаку. А Славе только и видно, что колосья да мокрая земля, колосья да мокрая земля.
В поле за посёлком Красная Звезда на правом берегу Невы как будто ничего важнее смерти и не происходило.
Слава заливает получившуюся муку водой, ставит закваску. Кислятина от этой пузырящейся жижицы в пластиковом контейнере орёт на всю квартиру. Слава её подкармливает. “Какое место в вашей жизни занимает хлеб?” – спрашивала газета у мастера-пекаря на открытии сетевой пекарни. “Все места, какие есть”, – говорил Слава.
Солнце отплясало семь раз, а он ещё ржи намолотил.
Система СИ в квартиру Славы и Милы не суётся: метров нет, есть неровные шаги в тактах “Леди в красном”; Цельсий бежал из комнаты, температура измеряется по градусам безумия, а секунды? что – секунды? время – это муки, звуки хлебной готовки. Ибо если глиняную ступу раковиной к уху приложить, кажется, что они там все орут, зашибанные жизнью, – звери, люди. По тебе не только колокол звонит, ты ешь хлеб, в котором вся земля, а вся земля – это и потроха, и кости, и кровушка, и дождик, а в нём морская влага, сточная клоака, слёзы, морозы, и гильзы, и альдегиды со свинцом, и пакет из гипермаркета; кто-то стихи от души отделил, а ветер их по полю семенами раскатал, а кто-то харкал в землю, ненавидел в землю…
Слава всех выслушивает.
Слава всех замешивает.
Затем в уши ему стучится родное сердце с голодухи и бессонницы. Никотином сыт не будешь, хлебопёк. Чтобы оплатить счета за коммуналку, купить пожрать, он продаёт соседу магнитолу, последние стулья, платяной шкаф. Как это вышло? Вроде сосед сам предложил, когда Слава в подъезде в обморок брякнулся. Был детина – стал пугало. Сосед почему-то и расплатился больше, чем уговорено. Маман Милы как-то позвонила, но Слава забыл, о чём толковали. Что-то про варенье, про приезжай, что-то про хлеб и его золотые руки. Работу ему, что ли, подыскивала?..
О чём живые говорят – не особо интересно. Живые – всё про здешнее, про себя, а те, что в муке крупицами рассеяны, – они больше про солнце. У них уже отболело, им только солнца не хватает, похуже, чем питерцам. Хлебушек – это солнечный каравай, отражение звезды во ржи, божья плоть, тут священник мог бы символизма наплести, Христом да рублём, аминь.
Слава месит тесто, добавляет закваску, месит, опаре надо отдохнуть, ставит на плите кастрюлю с водой кипятиться, чтобы нужная влажность была на кухне, смотрит на психрометр, не понимает цифры, ждёт, ждёт, светило отскакивает от нагрудного крестика и стучится в веки.
Слава отлипает локтями от скатерти. Рассвет. То есть жена не приходила, как же так?
А вот так: опара расстоялась, пора обминать.
Тесто не рвётся, податливое как суфле, почти прозрачное, мука набивается в порезы на пальцах, заметает снегом линии жизни. Слава чертит крест на заготовке. Кладёт её на подовый камень, а тот – в разогретую печь. И вздыхает с намёком на облегчение: за стеклом не слышно, как оно всё, это полевое, земляное тело христово, – если уж совсем умом тронуться – взрывается хором вавилонским.
Мила в другую ночь является, когда партия выпеклась.
Пойдём покажу, где первый живёт.
И показала.
Слава не спешит включать свет. Чуткий нос слышит в гараже: сырость погреба, пятно солярки у входа, разлитое моторное масло, поленья на печке, банный веник, дешёвый тулуп, но ярче всего прёт дерьмо.
Подходит к пленнику, что прихвачен тросами в восьми точках.
Вглядывается в одутловатое лицо, щупает мягкий живот, покатые плечи. Заготовочка так себе. Мужик стонет. Кляп. На плече, кисти, бедре – по надрезу. Три широкие ножевые раны, кровь запеклась – так Слава видит насечки, снимающие напряжение в тесте. Без них не выйдет ни батон, ни багет. Внутренние силы опары, если не дать им выхода, деформируют будущее изделие.
Пекарь всем весом, испытывая прочность, наваливается на спинку кресла. Нет, Георгию Дваладзе не удалось его расшатать. В первые дни дэпээсник пытался. В сиденье была проверчена дыра, и штаны Георгию Слава тоже распорол, чтобы выходило, а ведро поставил под кресло. Пекарь выплёскивает его наружу, возвращается, закрывает гараж.
– За маму, за папу.
– Пошёл ты, блядь…
Георгий выплёвывает слюнявую краюху. Жилы на лбу вспухли, как бы удар не хватил.
– Сука, я тебя найду, я тебя…
Слава снова пихает ему в рот.
– Не надо искать, я же здесь. Кушай.
– А-а-а-а!!! Сука-а-а-а! Мы-а-а…
Захлёбывается. Лишь раскроет рот – хлеб тут как тут. Плотный, душистый, ноздреватый, корка цвета киновари масляно блестит, соты на срезе источают тот самый аромат – прям как из русской литературы.
– Матушка рожь кормит всех сплошь. Ну вкусно же?
– Ммм… муа-а-а…
Левой рукой Слава упирается в макушку, правой за нижнюю челюсть и такт за тактом помогает жевать: и раз, и два, и три, джаст ю энд ми, и раз, и два, и три, из дэнсин вив ми.
– Глотай-глотай. Сейчас воды дам.
– Знаешь, как за ментов мстят?! На кишках вешают! Крюком через жопу!
– Расскажи мне про месть.
– До суда не доживёшь… Я пропустил смену, мои уже ищут…
– Пей давай.
Стискивает зубы, ни в какую. Не беда. Туже стянуть трос на лбу, зафиксировать голову. Слава берёт пластиковую воронку, кулаком вбивает в рот, губы рвутся. Георгий пытается срыгнуть воду вместе с хлебной крошкой. Чисто младенец, сразу захлёбывается. Воды-то канистра.
– Мужик, ты меня знаешь? Зачем ты? Ты чего хочешь?
– Накормить тебя хочу.
Мент сопротивляется. Слава кормит.
На второй день ослабить тросы, и Георгий повалится с кресла.
Он разменял четвёртый десяток, среднего телосложения, сутки просидел, не двигая членами, и основательно затёк. Но через пару секунд он уже кидается на Славу. Только с колен встать не может, руки сведены за спиной.
Георгий дёргается, изо всех сил старается укусить. Не укусить, так лягнуть. Не лягнуть, так упасть на дверь: вдруг открыта. А там люди или – ещё лучше – его бригада.
– Брыкайся, хорошенько брыкайся.
Слава находит в гараже лыжную палку и тычет остриём ему в спину, словно зубочисткой в румяный корж. Гоняет по полу как сидорову козу, мнёт, замешивает. Наконец Георгий выматывается, хрипит, упирается лбом в буржуйку. Заляпался в саже и липком дерьме. Слава тащит его в кресло, опутывает тросами, стягивает их карабинами.
– Размялся, кровушка потекла. Самое время перекусить, а, Гео?
– Я тебя с говном, тварь…
– Ты меня лучше с хлебом.
Георгий учиняет свои детские фокусы с выплёвыванием. Слава достаёт нож, делает насечку на плече. Пот и кровь выступают на форменной рубашке.
Слава глубже режет кисть, по мясу, и ещё подковыривает, чтобы слой начинки из кожи вылез в натяг. Мент разражается криком:
– Тебя Кравцов нанял, да?! Я вообще не при деньгах!!! Свою долю мы сразу слили через Чередова!..
Мимо, Гео, пекарь не в курсе твоих дел. В глазах Славы блаженная ясность. Вроде диодной лампы над креслом дантиста, и это не позёрство, а спазм души, которая вся сплошь пустота.
Дать противорвотное, перед кормёжкой влить литр воды, желудок растянуть. Слава заставляет его есть, два ржаного за раз, Гео вяло сопротивляется. Гео молчит, только на лбу выступает холодной пот.
Надеть на его кисть нитяной браслет в обтяжку и – на расстойку.
Четвёртый день: слить ведро, брыкаться, пить, есть. Насечка на бедре, поглубже, поори ещё. Браслет на кисти натянут, слегка врезается в кожу.
Ест Гео много и молча. Он крайне испуган, но это не страх зверька, угодившего в клетку. Гео боится разыгравшегося аппетита.
Гео превращается в Жору.
Слава щёлкает рубильником и как бы сам просыпается. Спроси у него – так даже не вспомнит, как машину ведёт, как гаражному охраннику машет на посту, а пробки были? сколько в баке?.. Живёт ли Слава вне дела?..
Он вынимает кляп. Пахнет кислой слюной. Жора облизывается. Рубашка на пузе разошлась: две пуговицы не выдержали напора тела, вылетели пробкой.
– Хочешь перекусить, Жор?
Молчит, лишь глаза лихорадочно блестят. Он пьёт без воронки, жадно и шумно.
– Согласись, кушая мои хлеба, ты приобщаешься к моему делу? Ты ведь за меня теперь, Жор?
Под щетиной на подбородке виден лишний бугор кожи. На шее закладывает складки, особо заметные, когда Жора поворачивает голову.
– Следи за мыслью.
Жора хмурится. Трудно собраться, он сутками сидит в темноте. К тому же сегодня он не ползал по полу, кровь застоялась, котелок не варит.
– Этот хлеб, – пекарь достаёт из авоськи ароматную буханку чёрного, – мой рукотворный. Ты скажешь: звучит эгоистично. Соглашусь. “Сам сделал!” – так про хлеб никто сказать не может. Если копнуть глубоко, в нём история нашей земли. С чего начинается родина? Её благость и богатство заключено в земле, а на земле – вода да зерно. А у того исключительная природа. Геном пшеницы, например, в четыре раза сложнее человеческого. Хранит в себе уйму жития. Также в хлебе, кроме исконного сырья, есть труд селекционера, агронома, сеятеля. Не последние люди в нашем деле…
Буханка в руке плавает по синусоиде и расцветает среди запахов гаража. Ноздри пленника раздуваются. Помутившийся взгляд не поспевает за хлебом. Внутренние часы Жоры сбиты, считает, что минул месяц с той поры, как Слава оглушил его на парковке и запихал в “девятку”.
– В хлебе есть и труд косарей, землепашца, комбайнёра. Рабочей братии всех времён. Потом поучаствовал завод. Молотьба, мукомольня, очистка, обработка, сортировка…
Кожа вокруг браслета покраснела, а нити глубоко впиваются в запястье. Жора на верном пути, можно индикатор срезать.
– Помахай рукой, отекла же.
Слава прячет хлеб за спиной, а взгляд Жоры по инерции упирается ему в грудь.
– Поэтому суть такова: ты вкушаешь квинтэссенцию своей жизни и жизни предков. Они вытеснили племена с этой земли тыщу лет назад, так? полили почву кровушкой? взялись возделывать? Пожинай их плоды – ешь. Они грешили? Ешь. Они любили? Ешь. Они здесь усопли? Ешь. А теперь взгляни иначе, – он щёлкает пальцами перед носом мента. – Ешь! – это мои руки мяли тесто. Ешь! – это мой ум исчислил, взвесил и смешал сырьё. Ешь! – это моя душа в клейковине.
И Милы. И многих-многих других.
– Чего ты от меня-то хочешь? – хнычет Жора.
Слава напоминает ему про жену. Про джип четы Хлыстуновых (Кто? – Хлыстуновы. – Кто?! – Отец Сергий. – А-а!..), про суд.
– Эй, мне капитан приказал! – вдруг доходит до Жоры. – Мне было распоряжение: пропустить, понимаешь?!
И эхом бежит по углам: “…понимаешь?! ешь!.. ешь…”
Дверь захлопывается.
Голод.
Казалось, он взглядом уже выпотрошил авоську.
– Давай снимем ботинки.
Ноги посинели, распухли: пока шнурки не содрал – ботинки как приклеенные сидели. Жора разбух мокрой губкой.
На глаза, которые неделю назад жгли ненавистью, наплывают щёки. Пекарь сбрасывает тросы, роняет пленника на пол. Руки его липнут в покатых плечах, словно в тесте. Жора кулём падает на бок, и доска под ним жалобно трещит. Набрал тридцать кило, ожирение второй степени. Увалень, он умоляет молча.
Слава кормит Жору с руки. Слава – весь внимание, готов отпрыгнуть к кочерге и огреть. Но Жора просто ест лёжа, закатив глаза и дрыгая вторым подбородком. Ему не до разминки и уж точно не до побега.
– Хорошо, Славян, – чавкает.
Аж румянец выступил. Чёрные крошки катятся по обвисшей груди. Рубашка распахнута: кожа в белых шрамах растяжек.
– Надо ж, поправился! Жена-то не узнает. Про тебя уже писали: мол, пропал без вести, любые сведения.
– Так ты ж меня выпустишь? Булочник?
– Выпущу, Жора. Голова не болит?
– Давление подскочило и жарко очень. А когда выпустишь?
– Не говори с набитым ртом.
– А беленький есть?
– А то, – Слава бросает булку белого ему на колени.
Беленький слабее действует, чем ржаной, потому что пшеничную муку Слава в магазине покупает.
У Славы мурашки по коже. Поставь его в таком психическом состоянии, с Милой за плечом, на массовое производство – и псих целый город накормит утренней выпечкой, и население перережет себе глотку от свежих партий с палет: ржаной безысходности, пшеничной тоски, слоёной пустоты. Вам полбуханки или целую?..
Рожа у Жоры поглупевшая и радостная.
– Ты реально мастер, Славян. Я вот в обычном магазе такого не видел.
– Так везде из замороженного теста делают, – Слава прислоняется к стене, смеживает веки и вдруг, найдя собеседника за долгие месяцы, с трудом, но болтает. – Бесчеловечный подход: народа много, времени мало, прибыль надо держать – вот и фигачат полуфабрикаты на индустриальных дрожжах, с улучшителями, разрыхлителями. Общая химоза, общий дизайн – ни капли своего личного. Накормят людей и удивляются, почему люди сами как полуфабрикаты? Кормят потому что не хлебом, а хлебобулочным эрзацем. И отношения у людей стали замороженные. Чувства – полуфабрикаты. Дети рождаются замороженными изделиями, речь функциональная, раз-два и запятая. И что теперь? В печи вас разогревать, допекать? Или заново вас вручную готовить?..
Жора выслушивает с отпавшей челюстью.
Звучит – хоть с клироса вещай! Но непонятно.
– Про химию ты верно заметил, Слав. Я в газете читал, что трупаки разлагаются дольше, чем раньше. А знаешь почему? Потому что вся еда на консервантах. Вот зачем это надо, а? Зомбей заготавливают впрок?
Живот у Жоры растёт, как у набравшегося крови комара.
В кресло мент заползает сам.
– А что завтра будет, Славян?
– Завтра пойдёшь ко мне, помоем, взвесим, одежду найдём.
– А домой?
– Сначала найдёшь мне Хлыстуновых.
Жора, конечно, здорово изменился за неделю, но в мыслях – рефлекс! – всё равно мелькают деньги. Он людей только за деньги ищет, но… эта корка в пекарской ручище… и запах… Тык-тык, мигают глазки, тык-тык. Ладно, разок можно и за хлеб поработать.
– Тот батюшка?
– Христом да рублём, Жора.
– Завалить его? или сам?.. Слав, а дай ещё?..
На вас покушалась когда-нибудь булочка?
Пирожок, ватрушка, пышная слойка? Хлебобулочное изделие, оно прикидывается подарком, взывает к генетической памяти обликом и запахом. Слава сам работал над выкладкой выпечки, учил персонал, знал, как представить эффект: чтоб тёплый свет, и помещение обить деревянными планками. Палитра запахов сама заиграет, если ты здесь же, за стеной, готовил по полному циклу, а не замороженный продукт у оптовика взял и разогрел. Выпечку надо расставить кавалерийской шеренгой, брать соблазнённого покупателя в удвоенные клещи зеркальных отражений, и чтоб базовая сосновая нота хлебного стеллажа держалась в тиши остывания, держалась как штык.
Жора это знание отчасти в себя вобрал. Опосредованно.
Жора одет в мешковатое хламьё в стиле хип-хоп, для подростков-акселератов размера икс-икс-эль, детей же химией пичкают, чисто полуфабрикаты, прав Славян. Носит ещё очки на пол-лица, кепарик, он, в принципе, и без одежды сам на себя не похож, но страхуется. Жора в подземном переходе на Сенной накупил дешёвых подарочных коробок, ленты бантиком. А к порогу Хлыстуновых принёс их и стал караваном выкладывать.
Коробку на коврик у парадной двери.
Коробку в коридоре, ближе к лестнице.
Уголок коробки чтоб торчал у ступени, и вниз коробку, и ещё одну… Сюрприз. Это самая тупая замануха, а вот поди ж ты – на баб действует независимо от возраста и ума. Меж коробок сыпет конфетти, блёсток, распыляет женские духи: типа тут не опасно, слышишь, женщина? Тут не потным боровом пахнет, а женщиной, такой же, как ты: “лё амбре”? “фемме роча”? Короче, Рита, жмапель Жора, считай, полгода минуло, а мент всё-таки тебя тормозит.
Нажать на дверной звонок. Соловьиная трель: утю-тю-тю-тю-тю. Жора спускается на половину пролёта вниз. Занимает выжидательную позицию в нише для хранения велосипедов и колясок. Втянуть мамон! Держаться спиной к камере наблюдения, и здорово, что консьержа отвлёк один школьник за косарь, но времени в обрез.
“Ого, эт что? – пронзительный голос Риты Хлыстуновой. – Нин, ты? У племянницы день рождения-то завтра, Нин! Ха-х, ну надо же… вот ты выдумщица! Голос хоть подай; что тут у нас…” – и Рита приближается. Лишь бы батюшка не выскочил. Отец Сергий может оказать сопротивление. Жора ему и в хлебосольной ипостаси не противник, батюшка на хлебе и кагоре разбух ещё в семинарии, а стрелять нельзя.
Рита ступает на лестницу. Она в шёлковом халате и махровых банных тапочках, от бабы идёт старый эффект, как если бы звезда потухла, а свет на землю ещё льётся. Рита скукожена временем, каре молодит вполсилы, крашенная в платину, высушивается как урюк, ноги костистые, колени бугристые, а вот властность, наоборот, всё больше прёт. Полюбовался и хватит. Жора наваливается, облепляет её, зажимает рукой рот, она кусает, а ему не больно, лапа у мента из многослойного теста, а глазки – изюм в подгоревшем мучном разрезе, крик тонет, глохнет в мягком его теле, тонкая Рита – толстый Жора: бритва и булочка.
Жора шепчет на ухо: заткнись, убью нахер. Не работает. Тогда чуть приотпустил и – опа – дубиночкой под затылок. Уф. Согнуть бабу, запихать в хоккейную сумку. Третий этаж. Второй этаж. Первый этаж. Уф. Глядь в вестибюль, а там в окне: благообразный старик-консьерж над пацаном склонился, осматривает его ногу, это специально, чтоб отвлечь, ногу намазали свиной кровью, мол, школьник упал с велика, надо помощь оказать, и ничего, что он не местный… Что с лифтом? Вжух: “…двери закрываются…” Значит, народ на лестнице не покажется. Пора.
Жора выходит.
Чпок! – сумку в салон назад, проверить: руки связать, ноги связать, рот заклеить, мешок на голову, делов-то, и закрыть с щёлочкой.