Потом он познакомился с ней на пляже, в той его части, где загорала «золотая молодежь». Фаина обожала теннисный корт и признавала только людей науки. Все равно какой, лишь бы науки. Но только теоретиков. В экспериментаторах нет шарма. Савва был тоже специалист, еще какой! Высшего разряда. Доктор любовных наук. Разумеется, практик. Можно сказать, успешно вел целое направление в двух общежитиях. Но поскольку Фаина, в силу своей молодости и неопытности, интересовалась только теоретическими аспектами любви, она хоть ею и интересовалась постоянно, но даже не причисляла эту науку к рангу академических, так как она не давала пищу уму, а напротив, забирала ее у него. Прикладные науки ее и вовсе не интересовали. Там много электричества и машинного масла. Гвазава был парень с понятием. Он быстренько научился азам тенниса и стал завсегдатаем корта, хотя ему ни разу не удавалось выиграть у Фаины ни одного сета. Гвазава уже второй год работал в институте Сливинского стажером-исследователем. Все свободное время он готовился к экзаменам в аспирантуру, и через год Сливинский взял его к себе.
За этот год Фаина из стремительного зеленоглазого рыжего эльфа превратилась не то в ведьму, не то в богиню, не то в гром небесный. Во всяком случае, тайфун можно было смело называть ее именем: «Фаина». Он снес бы к чертовой матери и Японию, и Курилы, и все наше дальневосточное побережье, и тогда через четверть века не было бы никаких международных проблем.
Отношения у них сложились более чем странные. То они целые дни проводили вместе – на корте, на пляже, на лыжах, в театре или филармонии, а то не виделись неделями и, похоже, не испытывали особого желания видеть друг друга. Вполне вероятно, Фаина была равнодушна к Савве. Во всяком случае, она любила подчеркнуть это колкостью или обидным пренебрежением. В институте Гвазаву за глаза стали звать «зятем», а простодушный председатель месткома поймал как-то Гвазаву на лестнице и спросил, не нужен ли тому какой дефицит. А то кое-что есть. Для Гвазавы не было проблем с дефицитом. Так же как не было проблем с прекрасными держательницами дефицита. У него в торговле знакомых женщин было больше, чем товаров. «Дорога в рай вымощена хорошенькими женщинами, – любил повторять он. – Французы это усвоили уже давно». На этот случай у него была присказка собственного сочинения: «Предаемся похоти, как французы, походя».
Савва был наполовину грузин и пользовался этой половиной с успехом. Для грузина ему, правда, не хватало щедрости и благородства, а для русского – искренности и доброты. Савва был хитер, как немецкий лис, злопамятен и скуп, несмотря на показное расточительство. Но полнокровные дамы, державшие в своих крепких, как у возничего, руках невидимые нити распределения, любили его. Полнокровные дамы жили этим. Без этого терял смысл вообще всякий дефицит и распределение. Кому эти тряпки и жратва, к чертовой матери, нужны, если на них мужика не заманишь? Когда они разговаривали с Гвазавой, то сияющими и жадными глазами пожирали его и глотали слюни или заливали пивом пересохший рот (кто как), а потом, в будуарах, устраивали такую баню, что лишались на восемь часов всяких чувств. Гвазава был чистокровный самец, которому стоило только взглянуть на красотку или положить на нее руку, как она тут же начинала трепетать и исполнять если не песнь песней, то уж песнь торжествующей любви с многократным припевом. Словом, дамы любили преподносить любимому мужчине свое самое заветное. Их этому в детстве научили мамы. Не будем же мы их за это осуждать?
Фаина не трепетала и не преподносила. Она, слава богу, жила с папой. И вообще была язва. Она не замечала его ухаживаний, его слов, его стараний, его страстных взглядов и подергиваний. Этого всего могло хватить на целое женское общежитие, но над ней проносилось, как жаркий ветр над хладным утесом, не оставляя следа. Гвазаву порой трясло от яростного прилива крови, но самолюбие не позволяло ему раскиснуть настолько, чтобы предложить что-нибудь серьезное. Руку и сердце, например. Руку-то он уже раз протянул и спас, должна помнить в конце концов. Самолюбие не позволяло сделать это по единственной причине: Савва не пережил бы отказа. А что Фаина откажет – он был уверен на все сто. Разумеется, Гвазава не сыпал пепел на голову и не удалялся в пещеры. Утешение он находил попеременно то в объятиях бойкой, сравнительно свеженькой кассирши из торгового центра (пигалицы в начале ума), то в объятиях влиятельной, хорошо прокопченной дорогими сигаретами директрисы молодежного кафе «Сигма» (бабы завершенного склада ума и неограниченных возможностей души и тела).
Как опытный гомеопат, лечащий болезнь ничтожными дозами вещества, вызывающего эту болезнь, Савва лечил свою большую любовь ничтожными дозами этого чувства, причем очень заботился о регулярности лечения. Его привлекали курсы. В студенческой общаге его привлекали и первый, и второй, и даже третий курсы. А потом уже только дипломницы, так как на четвертом и пятом курсах девицы вдруг начинали расставлять на жизненной дороге противопехотные мины и подбирать себе подорвавшихся мужиков в мужья. Девушкам же с младших курсов было тошно глядеть на своих одержимых учебой сокурсников, экономящих на обедах и транспорте. Одно немного коробило Гвазаву: в общаге девицы установили на него очередь, а он не любил жить по чужому расписанию – у него было свое.
У Саввы деньги не переводились. И тем не менее он их еще любил копить. «Свобода – это деньги. Деньги – это свобода. Чем больше денег – тем больше удовлетворение потребностей». Он не договаривал: «Чем больше удовлетворение потребностей (полнокровных дам), тем больше денег». Фаина прерывала его: «Твои потребности, Савушка, можно удовлетворить гнутым пятаком». После этого они месяц не виделись.
А на Первомай Гвазава пригласил Фаину в турпоход с общими знакомыми. Полдня плыли на теплоходе, потом вышли и разбили палатку на берегу реки Вологжи. Разожгли костер. Приготовили еду, чай, распечатали бутылки. Гвазава сидел рядом с Фаиной, прикасаясь к ее ноге, и потихоньку дурел. Фаина хохотала и с аппетитом уплетала ужин. У костра царила непринужденная веселая обстановка. Один Гвазава дрожал от нетерпения и ждал темной ночи. Спали в спальных мешках. Гвазава расстелил свой мешок рядом с Фаининым, в углу палатки. Заботливо подложил еловые лапы, чтобы ночью не было холодно. Напившись, напевшись, насмеявшись, наевшись, легли уже за полночь. Через полчаса донеслось легкое посапывание и ровное дыхание спящих с левого бока. Гвазава приподнял голову. Ни черта не видно. Вроде все спят. Он посмотрел направо. Фаины словно и не было там. Даже не дышит. Темное пятно. Протянул руку, в темноте стараясь найти ее голову. Его руку встретила рука девушки, щит родины всегда начеку. Савва чувствовал, что она смотрит на него. Что-то шепчет. Савва подвинулся к ней и спросил тихо:
– Что?
– Не дури, – был ответ. – А то заору.
«Вот дура!» – подумал Гвазава, но руку убрал. Через десять минут он опять протянул руку и опять встретил отпор.
– Ты дашь спать мне, злыдень? – прошептала Фаина. – Караул, насилуют! – с фальшивым ужасом уже громче сказала она и засмеялась. А потом кулаком тюкнула его по макушке и коротко бросила, как собачке: – Все. Спать!
Гвазава страдал до утра. Но будить Фаину больше не решался. Самое ужасное было то, что весь женский парк находился черт-те где, в двенадцати часах ходу отсюда. «Кто мне заплатит за простой? Да чтоб я еще когда-нибудь…» – ругал себя последними словами отвергнутый Гвазава. Будить Фаину нельзя. Еще и вправду заорет или огреет чем. Она в темноте видит, похоже, как кошка. Одурев от нереализуемой близости, небритый и злой, он с утра увязался за ней мыть посуду к реке и, в виду безбрежного – из-за легкого тумана – речного простора, предложил ей руку и сердце.
– Что ж ты ночью не сказал об этом? – засмеялась Фаина. – Это же в корне меняет проблему.
Она потрогала Савушкину щетину и столкнула разомлевшего аспиранта в довольно-таки прохладную воду Вологжи, берег которой к утру сковался прозрачным тонким ледком. А потом хохотала возле костра, рассказывая, как Савушка ногой влез в кастрюлю, запнулся и плюхнулся в воду.
Гвазава, переодевшись, подсыхал у костра и нервно играл хвостом, как обиженный кот, которого ночью проигнорировала серая кошка. Фаина занялась софистикой и все допытывалась у него, можно ли подмочить уже подмоченную репутацию, и советовала обратиться к председателю месткома – тот получил недавно японские фены. Замечательный дизайн и мощность. Даже если обмочишься, подсушит в момент.
Подсохший без фена аспирант предложил Фаине прогуляться «под сень ракит», раз законный брак невозможен, откладывается пока, поправился он. Глаза его горели таким желанием, что Фаине стало любопытно, но она фыркнула:
– Фи, Савушка! О чем ты? Что мы – пастушка и трубочист? Я признаю только голландские простыни.
– А я голландский сыр и голландскую живопись, вот с такими грудями и жопами! – мрачно сказал Гвазава и, свернувшись клубком у костра, ушел в себя. Благо, нашел местечко. Такой поворот не обескуражил настырного аспиранта. «В конце концов, – думал он, – отказ это начало согласия. Согласие придет, когда время придет. Не будем торопить время. Оно само поторопит нас. И то, чего не хотелось, вдруг обязательно захочется». Недаром Савва наполовину был грузин.
Прошло два месяца. Тополя рассеяли по всему городу свой пух. Все больше девушек ходило с красными припухшими глазами. Кое-кто уже обгорел на пляже. Облезли плечи, животы, груди, руки, ноги, облупились носы – словом, все, что было выставлено наружу для обозрения и обновления. Кое-кто догорал в работе, на носу был сезон отпусков. Начались гастроли столичных артистов и музыкантов. Как выражался Филолог, местная знаменитость, «маэстро и мэтры, в штанах полуметры, начали чес по провинции». Билетов было не достать. У кого была проблема с «достать». Билеты доставал Гвазава. Если б, конечно, Фаина захотела сама достать, ей подарили бы целую книжечку таких билетов, с автографами, но пусть и дружок постарается.
На концерте Святослава Рихтера они сидели на лучших местах, среди лучших людей, ловили лучшие звуки, переживали лучшие мгновения в жизни. Рихтер красиво ронял руки на клавиши и красиво держал голову. Это отметили две критикессы, любящие писать о музыке и музыкантах. (Я всю жизнь не переставал удивляться, откуда они берут столько восторженных слов? Не иначе как из горного воздуха зеленого Геликона и двуглавого Парнаса и торжественных звуков кифары златокудрого Аполлона?)
После концерта Фаина пригласила Савву к себе домой. Гвазава поздравил себя: первый раз идет в гости к дочке академика. Гвазава с почтением окинул взглядом дворик, коттедж, веранду, цветник. К этим вещам он относился серьезно. За деревьями золотилось в лучах заходящего солнца озеро, в ясном небе высоко-высоко летали ласточки, и воздух был свеж и его было много, почти как в горах, здесь хотелось жить, выходить утром на веранду, потягиваться, а вечером, покачавшись в кресле-качалке и выкурив сигару, говорить спокойному закату «доброй ночи» и заходить в дом, в котором volens-nolens чувствуешь себя человеком.
Дома никого не было. На столе лежала записка: «Буду послезавтра. Позвони в Москву Наде. Что привезти? Лобзаю. Батюшка».
– Вот так всегда, – с нескрываемой досадой сказала Фаина. – Толком никогда не попрощается.
Фаине было обидно, что отец до сих пор считает ее ребенком и не впускает в свой обширный мир замыслов и неожиданных решений. Она давно уже хотела съездить в Москву вместе с ним и провести вместе время, хотя бы в дороге.
Гвазаве Фаинина меланхолия по поводу отъезда отца, а пуще того – собственно само отсутствие Сливинского, – придали решительности, отсутствие которой уже почти наделило его в общении с Фаиной комплексом неполноценности. Девчонка! А ничего не сделаешь. Прямо Брестская крепость. «Вот сейчас. Сейчас», – думал он, как семиклассник.
– Фаина!..
– Хочешь кофе?
– Кофе?.. Хочу. Я все хочу. Ты, наверное, никогда не спросишь: хочешь борщ?
– Хочешь борща? Ты голодный? Борщ есть, вчерашний.
– Я голодный. Но спасибо, я больше кофе хочу.
Пока хозяйка собирала на малахитовый столик, Гвазава бродил по громадному коридору. Да, мыслям тут просторно. Потом сел на велосипед и прокатился, звоня на поворотах. Подъехав к столику, он поставил велосипед к стене (сто двадцать метров жилой площади на двух этажах, если не больше) и обратился с поразившим его самого пафосом – помнишь, остров Пафос – к Фаине:
– Высшее назначение человека – это любовь…
– Да что ты говоришь? – удивилась Фаина. – Любовь?
– Да, только любовь. Она одна. А тут занимаешься физикой, понимаешь. У нас на Кавказе люди правильно живут, воздухом чистым живут, барашком жирным живут, вином виноградным божественным живут, любовью живут… – Гвазава заговорил с грузинским акцентом. – А в науке, вах, мало любви.
Фаина рассмеялась:
– Ну что ты мелешь, Савушка? Наука без любви – бордель. Так что ты тогда – кто? – Фаина весело глядела в сузившиеся глаза аспиранта. – Не злись, Савушка, я не люблю тебя. Я никого не люблю… Да и юна я еще.
«Угу, – подумал Гвазава. – Юна – юна, зад, как у вьюна».
– И потом, давай по-честному, как друзья. Зачем я тебе?.. Тебе что, баб не хватает?
Савва при ее словах «зачем я тебе» сказал: «О-о!», развернул грудь и растопырил руки шире хребтов Кавказа, а при фразе «тебе что, баб не хватает» сказал: «Э-э…» и руки спрятал за спину, в самую узкую расщелину. Несносная девчонка рассмеялась:
– Вот то-то и оно. Сначала «О-о!», а потом «Э-э…». Есть французская поговорка (ты же любишь все французское) о том, что женщина – это хорошо накрытый стол, на который смотришь по-разному до обеда и после него. Но у тебя это изящнее получилось: О-о! – Э-э… Знаешь, не хочется быть скатертью, на которой остаются пятна и с которой потом сметают крошки, перед тем как засунуть в ящик с грязным бельем.
– Конечно, ты хочешь быть вечно сложенной накрахмаленной скатертью.
– И не это главное, – улыбнулась Фаина, в нее сегодня вселился бесенок. – Раз мы друзья и у нас пошло начистоту, главное – породниться хочешь с академиком?
Вечер окончательно был испорчен, потерян, не стало вечера. И никто не вернет его, даже утро, что мудренее его. Савва готов был спалить дом шефа вместе с его дочкой или пойти утопиться.
Вместо этого он пошел к директрисе кафе. Та, после ванны с французской пеной и вечернего чая с бисквитом, готовилась к сладкому покойному сну на мягкой постели и уже взбивала подушки, когда раздался поздний, но желанный, звонок в дверь. «Это я. Твой шампурчик!» И столько в этот раз в Гвазаве было мужской злости и силы, что директриса наутро была как взбитые сливки. Всем работникам кафе она бесплатно выдала по банке индийского растворимого кофе, а обедать пошла домой и на работу, понятно, не вернулась.
Фаине было и досадно, и смешно. В этом году все знакомые мужчины как взбесились. Год взбесившихся мужчин. Такими мыслями обычно занята голова тридцатилетней незамужней женщины: ей кажется, что все мужчины созданы исключительно для того, чтобы вращаться вокруг нее, повинуясь центростремительной силе ее обаяния. Но, как видно, и двадцатилетние хорошенькие головки не свободны от подобных иллюзий. Мало того, они даже негодуют (в отличие от тридцатилетних) по этому поводу. «Не покорилась я!» – Фаина яростно тряхнула рыжей гривой и цокнула копытцем. Если бы кто сейчас заглянул в окно или дверь коттеджа, что крайний у озера, то услышал бы ржанье и увидел, как дикая кобылица, высекая искры из серого булыжника будней, летит быстрей ветра к синей черте далеких гор. Может, даже и Кавказа. А позади на равнине, на ста двадцати метрах голой жилой площади, расползлось мокрое пятно, и над ним летают зеленые мухи. Да-да, Фаина в такие минуты превращалась в необъезженную кобылицу, от которой нельзя оторвать глаз и смотреть на которую страшно. Так думала Фаина и улыбалась: как можно высекать искры неподкованным копытцем? И все-таки высекала!
***
Гвазава возвращался от директрисы, мрачно задумавшись. Он сидел в троллейбусе на заднем сиденье, с краю. Сиденье у окна было занято каким-то ящиком с висячим замком. Савва терпеть не мог это место: здесь то и дело бились о плечо, по коленкам стукали портфелями и сумками, заезжали в ухо локтями, наступали на ноги, дышали, глазели, терлись, напирали, толкали, передавали туда-сюда копейки и билетики. Но все равно это лучше, чем болтаться, как сосиска, на поручне, зажатым со всех сторон потными и злобными согражданами. В общественном транспорте возить только баранов, да и с тех-то потом шерсти клок – и того не будет, а мясо – горечь одна, но уж если едешь, надо ехать сидя. Всякие же там уступки женщинам, старикам – ненужный архаизм, рудимент. Понятно, уступить место какой-нибудь Софи Лорен со Стрельбищенского или рассыпающемуся от старости и мыслей академику – смысл и последствия имело. Но дело в том, что красавицы с немыслимым бюстом и академики с немыслимыми мозгами, как правило, в общественном транспорте ездят редко, поэтому Гвазава спокойно сидел и не рыпался. Он ненавидел тех, кто наступал ему на ноги и пачкал туфли. У него тут был пунктик. Савва полагал, что у мужчины два места должны быть чисты – бритый подбородок и туфли. Совесть – спросишь ты? Это архаизм, рудимент.
Краем глаза Гвазава почувствовал, что рядом с ним остановилось нечто, не похожее на обычное среднестатистическое тело. Осторожно, не поворачивая головы, Савва попытался разглядеть это чудо. Так и есть, пьянчуга, наверное. Калека – не калека, опирается на палку, рука красная, в буграх вен, видно, тяжело опираться – то ли ноги не держат, то ли пьян, то ли черт его знает что еще. Ишь, как качается. Он воображает, наверное, что вышел в море. Все-таки, похоже, ноги больные. Паралитик, что ли? Запашок какой-то несвежий от него.
Не поднимая глаз, Гвазава чувствовал, что мужчина в упор, с ненавистью глядит на него. Это должно быть невысокий, невзрачный мужичонка, с азиатским лицом в морщинах, калека, к тому же алкаш, разумеется. Образ был создан. Но образ ни слова, ни звука пока не произнес, паразит.
Савве в какую-то долю секунды показалось, что он стал воспринимать некую лавину ярости и гнева, исходящую от соседа. Был даже момент, когда Гвазава чуть было не встал и не уступил место калеке, но что-то зацепилось, не распрямило его, а уже в следующее мгновение он понял, что сам с такой же ненавистью думает об этом стоящем рядом безликом теле, и с такой же яростью, с какой оно смотрит на него, с такой же яростью не хочет даже взглянуть на него, а тем более встать и уступить место. Савва сказал себе: «Да, теперь я понимаю ярость людей, оказавшихся по разные стороны баррикад. Хоть ты сдохни тут – не встану!» – решил он.
Мужчину толкали, но он молчал и, напружинившись, как шпага, дрожал, готовый пронзить каждого, кто столкнет его с места. Рука вцепилась в поручень так, что казалось, вот-вот выдерет его вместе со спинкой сиденья. Другая рука с палочкой ходила ходуном.
Через остановку была конечная. Гвазава стал готовиться к выходу. Окружающая обстановка его тяготила. Встал. Так и есть, мужичок с ноготок, на голову ниже его, щупленький и обтерханный. Но глаза его горели, как у разбойника, и рука мертвой хваткой держала поручень. Пассажир не пропускал Гвазаву. Все выходили, спеша и толкаясь. Мужик не торопился, он ждал, пока все выйдут. Гвазава стоял и тоже ждал и смотрел в окно. Мужчина, наконец, развернулся на своей палке и выкинул себя из троллейбуса, широко вихляя парализованными ногами.
Сегодня, слава богу, никто не оттоптал ноги. Туфли у Гвазавы были без единого пятнышка.
Глава 16. Год взбесившихся мужчин, или Париж стоит обедни
Напрасно Фаина назвала этот год «годом взбесившихся мужчин». Закваска года была в ней самой. Она не замечала за собой, как с любопытством, по сути еще совсем детским, сама первая смотрит на окружающих мужчин, даже не смотрит, поглядывает, шаловливо постреливает глазками, а тем многого и не надо – бросят на них взгляд или цветок, и уже роман или опера готова. Для Фаины это была игра, продолжение детства, робкая попытка применить прочитанное к жизни, средство от скуки, потребность в страдании еще не наполненной реальными страданиями души. А для мужчины, извините, игра может быть где угодно – на футбольном поле, за карточным столом, на дуэли, на партийном собрании – только не в женских дьявольских глазах. Там, где первобытный инстинкт, там какая игра? Дело в том, что встречаются еще женщины, которым стоит взглянуть на мужчину, и он перевернет мир. Фаина принадлежала именно к таким редким женщинам, но пока не догадывалась об этом. Хорошо, она не догадывалась, это ее проблемы, а мужик-то уже ради нее мир перевернул! И, оказывается, напрасно?! Как тут не взбеситься, товарищи?
Предыдущий взбесившийся мужчина был Филолог. Это был видный филолог, краснобай и повеса. Язык, как говорится, у него был хотя и без костей, но щучьих зубок поострей. Короче, подвешен был хорошо. Когда Филолог нарочито однотонно, как бы устало, красиво говорил о любом пустяке – пустяк превращался в нечто значительное, а в воздухе ткалось что-то изящное и причудливое, как старинный японский рисунок в черной туши. Филолога постоянно просили поздравлять почетных юбиляров и выступать с докладами о возросшем культурном уровне горожан. Он поздравлял и выступал без всякой подготовки, экспромтом. Надо сказать четыре изящно зарифмованные строчки – он выдавал эти строчки, и местным поэтам оставалось только жевать зубочистки и спички; надо было сорок пять минут говорить о работе над переводами Горация – он сорок пять минут говорил о вкладе в это благородное дело стихотворцев-переводчиков переделкинского кружка так, будто сам был членом этого кружка; надо было прочитать курс сравнительной мифологии – он брал этот курс и в течение сорока восьми часов выстраивал сложное, хотя и достаточно хрупкое архитектурное сооружение, к которому боялись притронуться руками, как к карточному домику, известнейшие ученые античники и востоковеды. Поскольку Филолог разбирался в мифологиях древнего мира и прекрасно знал все сплетни современного, его травести, аллюзии и сентенции непрерывно щекотали слушателям и собеседникам уши и нервишки всякими аналогиями, перифразами, двусмысленностями. В век двусмысленностей цена на них растет. А аналогии занимают площадь, равную площади всех национальных парков. Он был всегда на высоте, и вел игру красиво, на грани фола. За сказанным виделась многослойность, угадывалась недосказанность, чувствовалась незаурядная эрудиция и очень живой ум. Словом, был он прирожденный рассказчик, трепач божьей милостью.
***
Рассказчик замолк.
– Слушай, – сказал я. – Мне знаком этот образ.
– Что ж, я рад за тебя. Поехали дальше.
***
Сорокалетний Филолог был одинок и изрядно потерт жизнью, наполненной филологией, женщинами и их мужьями, но очень хорошо сохранился: ни грамма жира, волос волнистый, густой, несколько благородных сединок в бакенбардах, в лице что-то от Пастернака, страдающего Пастернака. Крупный с горбинкой нос, который безотчетно нравится женщинам. Походка легкая, не летящая, как у Фаины, но пружинистая, и в то же время как бы усталая от постоянной природной легкости. «Эта усталость, – подчеркивал он и голосом, и взглядом, и походкой, и манерой общения, – идет от жизни, тут ничего не поделаешь, приходится терпеть, по заслугам все равно воздастся только потом, после…» Но были, были моменты, когда взгляд резал, как бритва, когда стена была не стена, когда трудно было разжать сжатые кулаки. Впрочем, таких моментов было немного. Потому что по конституции своей Филолог сильных напряжений не вынес бы физически.
На него приятно было посмотреть. Элегантные, знающие себе цену, хорошо держащиеся мужчины обычно раздражают, так же как и женщины, напористо-говорливые и пышущие здоровьем. А он знал во всем чувство меры. Безукоризненно одет, в серое с голубым. И какое-нибудь маленькое яркое, но не чрезмерно, пятно: часы, перстень, галстук, запонки, ручка – но не все вместе, а что-нибудь одно. Зонтик – по погоде – не толстый стреляющий коротышка, а длинный, с великолепной резной ручкой благородного дерева. Его видели всегда только с роскошными женщинами. Не роскошные женщины для него, наверное, просто не существовали. Он был предупредителен и полон обаяния. У женщин глаза светились счастьем. И он никогда, в отличие от Гвазавы, не позволял себе ничего с новой знакомой, если со старой позволил еще не все. «Дискретное постоянство, – говорил он, – основа постоянства дискретности. И цельности натуры». «Так вернее будешь целым и невредимым», – говорил его друг, зав. кафедрой института, профессор.
Дом ученых (ДУ), членами которого были главным образом мужчины, достигшие степеней известных, и клуб изящной словесности (КИС), украшением которого в известной степени были незамужние аспирантки, студентки и актрисочки, сокращенно «киски», зафрахтовали на две недели лучший теплоход пароходства – «Феофан» (это было не имя иконописца Грека, а фамилия первого председателя колхоза «Заветы Ильича», убитого при невыясненных обстоятельствах на чужом подворье). Этот рейс назвали «погружением», подразумевая погружение в пучину английского языка на целых две недели. Председательствовал зам. директора одного из институтов филиала, директор Дома ученых, которого за глаза называли Дуче, впрочем, непонятно за что.