Иза Кремер была к тому времени примадонной одесской оперы и женой Израиля Моисеевича. Сам Хейфец, когда-то страшный редактор, стал моим партнером по открытому винту. По вечерам к Хейфецу часто приходил Линский, который, кроме художественных способностей обладал и специальным талантом – умением артистически разыгрывать людей по телефону. Иза Кремер усердно помогала ему в этом; не знаю, кто из них был талантливее на этом поприще, впрочем умели они разыграть и друг друга. Однажды Линский принес Изе в день рождения какую-то статуэтку и заявил: Я знаю, Иза, что ты любишь Копенгаген. Так вот, я тебе принес не Копенгаген.
Как я сказал, Израиль Моисеевич Хейфец был уже тогда председателем Литературки и оставался на этом посту до 1920 г., т. е. до самой эвакуации. Исаак Абрамович Хмельницкий был товарищем председателя и председателем литературной секции, в которую мне предложено было вступить. Скоро я стал секретарем этой секции. Мы работали очень усердно. Доклады устраивались еженедельно. Членом Литературной Секции был, между прочим, Семен Юшкевич, которого в то время, к сожалению, уже не удовлетворял сочный реализм его прежних произведений. Он начал пускаться в туманную символику. В литературной секции работал и Горский, о котором я уже говорил. В эпоху революции он много писал против большевиков. Они и расстреляли его одним из первых в 1920 г.
Кроме лекций, Литературка устраивала регулярно музыкальные вечера, а также чтения стихов. Я старался пропагандировать новые стихи; в частности, заставлял очаровательную артистку Женю Никитину читать при каждом случае стихи Анны Ахматовой. Ахматова от этого не много выиграла, но публика не взыскательна, когда на эстраде появляется красивая женщина.
<…>
Не могу пропустить и имени Уточкина. Как известно, он сильно заикался; вместе с тем, он очаровательно рассказывал анекдоты. У его брата был роман с шансонетной певицей Бергони, так называемой «королевой бриллиантов». Сережа Уточкин говорил о себе: «Мне не п-плохо, у меня брат к-король брильянтов.» <…>
Приезжали как-то в Одессу наши футуристы: Маяковский в желтой кофте; Бурлюк, Анатолий Каменский с раскрашенными лицами. Они устроили бурный вечер, кажется в театре Сибирякова; публику и нас, отсталых, они осыпали бранью. Впрочем, после вечера все они отправились в буржуазную Литературку, где вполне прилично ужинали и даже играли в карты.
<…> Я упомянул о Пильском. Это была колоритная фигура, талантливый и яркий критик, но для того, чтобы вывести его на дорогу ясной мысли, нужна была бутылка красного вина. Тогда он начинал говорить о себе. Впрочем, в статьях он тоже больше всего писал о самом себе. Так, если он писал о Куприне, это было всегда: Пильский и Куприн.
С именем Пильского связано у меня воспоминание об одной из самых блестящих финансовых операций в моей жизни. Пильский брал у всех деньги взаймы. О возвращении долга не могло быть и речи, и вряд ли кто претендовал на получение обратно данных ему денег. Я прекрасно знал, что я не миную своей участи и в кармане у меня всегда было приготовлено 25 р. для Пильского. Как-то мы устраивали с ним вечер поэтов на Хаджибейском лимане. В последнюю минуту он подбегает ко мне: Александр Акимович, пожалуйста, дайте взаймы 10 р. Мне нужно галстук купить, я сейчас же на Лимане вам верну. По приезде на Лиман он повторил мне, что через 10 минут вернет мне долг. Я его не беспокоил, и заработал таким образом чистоганом 15 руб.
Не помню, в котором году Литературка перешла в собственное помещение в Колодезном переулке, но тут наступила война, я надел военную форму и снова порвал связь с Литературкой до Февральской революции, когда все запреты были сняты.
<…>
Я говорил все больше о литераторах и артистах, но с именем Литературки связаны и многие другие люди, ничего не писавшие, на сцене не игравшие, но которых я не могу выключить из моего рассказа.
Я упомяну моего старого друга, Моисея Сергеевича Сиркиса. Это был недоучившийся человек, не говоривший вполне грамотно ни на одном языке (об еврейском я судить не могу).
Тем не менее, Сиркис был тонкий ценитель музыки, это он сделал нас вагнерьянцами; он чувствовал живопись; его литературные идеи часто питали наши произведения. Помимо всего, это был необычайно остроумный человек. На наши похвалы он отвечал: у меня бездна вкуса и бездна в карманах. Постоянным местожительством его был Могилев – Подольск, его приезды были всегда праздником для нас. Никто его не называл по имени, прозвище его было «дядька». В один из его приездов в Одессе шла «Комедия брака» Юшкевича. Дядька сказал по этому поводу: у Вас в Одессе – комедия брака: мадам Циперович живет с г. Ицексоном, а мадам Ицексон живет с г. Рабиновичем, а вот у нас, в Могилеве, трагедия брака: у нас г. Соломончик живет с m-me Соломончик, а г. Хаймович живет с m-me Хаймович.
Он был нашим наставником в любовных похождениях, хотя про себя он говорил, что он гениальный теоретик, но плохой практик. Сам он успехом у женщин не пользовался и говорил с горечью: Женщины любят, чтобы их угощали ужинами; за это они угощают нас завтраками (от слова завтра).
Ему же принадлежало изобретение термина – котлетчицы. Так назывались девочки с Молдаванки и Пересыпи, которые попадали впервые в отдельный кабинет. Когда их спрашивали: Манечка, что вы будете есть, они отвечали: я знаю, пару свинячьих котлет и чашку шиколаду. Дальше их идеалы еще не шли. Однако, Вера Стессель, одна из красивейших и остроумнейших одесситок, тоже пришедшая с Молдаванки, – дядя был в нее безнадежно влюблен – говорила ему: Нет, дядя, я начала прямо с цыплят.
Как известно, в Одессе был мыловаренный завод Сиркиса. Когда дядьку знакомили с кем-нибудь и он произносил свое имя, его обыкновенно спрашивали: Вы… из тех Сиркисов? На что он неизменно отвечал: нет; у того Сиркиса мыловаренный завод, а у меня завод мыльных пузырей. К сожалению, эта идентичность фамилий чуть не окончилась для дядьки трагично: при последних большевиках все богатые Сиркисы уехали, и чрезвычайка арестовала дядьку как Сиркиса. Пока разобрали в чем дело, он просидел четыре месяца. Ему удалось позже пробраться в Кишинев. Где ты, старый друг? Жив ли ты еще?
Другой завсегдатай Робина, некий Коган, у которого был даже литературный псевдоним: Петр Сторицын, хотя, кажется, он ничего не писал. Мы его считали полусумасшедшим, но у него была большая едкость в суждениях и умел он зло посмеяться и над самим собой. Он сам рассказывал про себя следующий случай: однажды он всю ночь пропьянствовал с Куприным и уже на последнем этапе, часов в 8 утра, Куприн обратил на него свой мутный взгляд и спросил: «А как, собственно, ваша фамилия?» И когда тот ответил: «Коган», Куприн сокрушенно заметил: Я так и думал. Об этом эпизоде мне рассказал Камышников.
Много людей прошло через Литературку, или, по крайней мере, через ее буфет. Артисты, режиссеры, критики, причем музыкальными критиками в Одессе были почему-то всегда врачи по венерическим болезням.
Одесское Литературно-Артистическое Общество и его обитатели – я говорю обитатели, потому что многие проводили в ней чуть ли не дни и ночи напролет; я знавал членов правления, которые приходили в Литературку ежедневно часа в 3 дня, и оставались там до утра – не за страх, а за совесть и за любовь – Литературное О-во подчас и одесской экспансивностью и бумом проявляло свою деятельность, но за этой шумихой оно совершало большую культурную работу. Не мало писателей считало наше Общество своей литературной колыбелью. Незачем говорить, что с окончательным воцарением большевиков, Литературка была растоптана, разгромлена и распущена. Но те, кто когда-то приходили туда – выступать или послушать других, или просто поболтать, почитать газету, поужинать, посплетничать, поиграть в карты никогда не забудут той дружеской уютной атмосферы, без которой трудно было жить, однажды привыкнув к ней.
Это было – свое, живое, родное, и потому так трогательно-любовно и фамильярно мы окрестили ее – наша Литературка.
IV. Акация
Александр Куприн
(1870–1938)
Знаменитый русский писатель. Родился в городке Наровчате. Жил и работал в Киеве, Севастополе, Одессе. Первым литературным опытом Куприна были стихи, оставшиеся неопубликованными. Первое напечатанное произведение – рассказ «Последний дебют» (1889). После революции эмигрировал. Жил в Ревеле (Таллине), затем в Гельсингфорсе (Хельсинки), потом в Париже. В 1937 г. по приглашению правительства СССР вернулся на родину. В его творчестве получили полное гражданство массовые темы грядущего века: научно-технические достижения, профессиональный спорт, мир театральных кулис и цирковой арены, физиология криминала, проституции. Одесса «занимала в его сердце особое место» (Ксения Куприна).
Белая акация
Дорогой старый дружище Вася!
А я вас все ждал и ждал. А вы, оказывается, уехали из Одессы и не забежали даже проститься. Неужели вы испугались той потребительницы хлеба, которая, по моей оплошности, ворвалась диссонансом в наше милое трио (вы, Зиночка и я)?
Успокойтесь же. Это тип вам известный, по частям в разных местах хорошо вами описанный. Это – «Халдейская женщина», из семейства «собаковых», specias – «халда vulgaris».
Удивляетесь ли вы тому, что спустя год после свадьбы я пишу таким тоном о своей собственной жене? Не удивляетесь ли еще больше тому, как это я, человек с большим житейским опытом, человек проницательный и со вкусом, мог заключить такое чудовищное супружество? Ведь вы все хорошо заметили – не правда ли? И это нестерпимое жеманство, изображающее, по ее мнению, самый лучший светский тон, и показную слащавую интимность с мужем при посторонних, и ужасный одесский язык, и её картавое сюсюканье избалованного пятилетнего младенца, и нелепую сцену ревности, которую она закатила нашей бедной, кроткой, изящной Зиночке, и ее чудовищную авторитетность невежды во всех отраслях науки, искусства и жизни, и пронзительный голос, и это безбожное многословие, заткнувшее нам всем рты, наконец, эту трижды дурацкую ссору, где полезло наружу все грязное белье нашей семейной жизни – одностороннюю ссору, потому что – вы помните? – кричала только она, а я молчал с видом христианского мученика, или, вернее, с видом побитой собачонки, давно привыкшей к жестокому и несправедливому обращению.
Но еще удивительнее причина, толкнувшая меня на этот злосчастный брак. Верите ли вы в колдовство? Ну, конечно, не верите. Так вот, в наши прозаические дни именно надо мной было совершено чудо, волшебство, очарование – называйте, как хотите. Я был отравлен, одурманен, превращен в слюнявого, восторженного и влюбленного идиота не чем иным, как этой проклятой, черт ее побери, белой акацией.
Вы помните, конечно, очаровательную весну у нас на севере, с ее тихими, томными, медленно гаснущими зорями, с несказанными ароматами трав и цветов, с соловьиными трелями, с отражениями звезд в спящей воде спокойной реки, между камышами… со всеми ее чудесами и поэзией? Здесь, на юге, нет совсем весны. Вчера еще деревья были бледно-серыми от покрывающих их почек, а ночью прошумел теплый, крупный дождь, и, глядишь, наутро все блестит и трепещет свежей зеленью, и сразу наступило южное лето, знойное, душное, назойливое, пыльное…
И цветы здесь ничем не пахнут, или, вернее, пахнут не тем, чем следует. В запахе сирени чувствуется примесь бензина и пыли, резеда отдает нюхательным табаком, левкой – капустой, жасмин – навозом.
Но белая акация – дело совсем другого рода. Однажды утром неопытный северянин идет по улице и вдруг останавливается, изумленный диковинным, незнакомым, никогда не слыханным ароматом. Какая-то щекочущая радость заключена в этом пряном благоухании, заставляющем раздуваться ноздри и губы улыбаться. Так пахнет белая акация.
Однако на другой день совсем другое впечатление. Вы чувствуете, что весь город, благодаря какой-то моде, продушен теми сладкими, терпкими, крепкими, теперешними духами, от которых хочется чихать и от которых, в самом деле, чихают и вертят носом собаки. На следующий день пахнет уже не духами, а противными, дешевыми, пахучими конфетами, или тем ужасным душистым мылом, запах которого на руках не выветривается в течение суток. Еще через день вы начинаете злостно ненавидеть белую акацию. Ее белые, висячие гроздья повсюду: в садах, на улицах, в парках и в ресторанах на столиках, они вплетены в гривы извозчичьих лошадей, воткнуты в петлички мужчин и в волосы женщин, украшают вагоны трамваев и конок, привязаны к собачьим ошейникам.
Нет нигде спасения от этого одуряющего цветка, и весь город на несколько недель охвачен повальным безумием, одержим какой-то чудовищной эпидемией любовной горячки. Таково весеннее свойство этого дьявольского растения. Влюблены положительно все: люди, животные, деревья, травы и даже, кажется, неодушевленные предметы, влюблены старики, старухи и дети, гласные думы, хлебные маклеры, бурженники и лапетутники (две загадочные профессии, известные только Одессе), гимназисты приготовительного класса, телеграфные барышни, городовые, горничные, приказчики, биржевые зайцы, булочники, капитаны кораблей, рестораторы, газетчики и даже педагоги. Какая-то неисследованная зараза, какой-то таинственный микроб заключен в аромате белой акации.
На коренных обывателей эта болезнь действует сравнительно умеренно, – так же, как на природных жителях Кавказа слабо отражается болотная лихорадка, или на европейцах – корь. Но свежему, приезжему человеку, особенно северянину, весенние цветы белой акации сулят преждевременную гибель.
Так случилось и со мной. Я нанял дачную комнатку на одном из бесчисленных одесских Фонтанов. У моих окон росла акация, ее ветви лезли в открытые окна, и ее белые цветы, похожие на белых мотыльков, сомкнувших поднятые крылья, сыпались ко мне на пол, на кровать и в чай. Когда я обосновался на даче, весенняя эпидемия была уже в полном разгаре. По вечерам на станцию трамвая выплывало все местное молодое население. Юноши и девицы ходили друг к другу навстречу целыми сплошными, тесными массами, подобно рыбе во время метания икры. И все смеялись, и ворковали, и грызли подсолнухи. Над вечерней толпой стоял оплошной треск семечек и любовный, бессмысленный говор, подобный болботанию тетеревов на токовище. И акация, акация, акация… Тут-то я и захватил мою болезнь, постигшую меня в самой тяжелой форме.
Она была дочерью той дамы, хозяйки столовой, где я питался скумбрией, баклажанами, помидорами и прованским маслом. Мать была толстая крикунья, с замасленной горой вместо груди, с красным лицом и руками Она была дочерью той дамы, хозяйки столовой, где я питался скумбрией, баклажанами, помидорами и прованским маслом. Мать была толстая крикунья, с замасленной горой вместо груди, с красным лицом и руками прачки. Дочь присутствовала в столовой для украшения стола. У нее был свежий цвет лица, толстые губы, миндалевидные темные глаза и молодость. С матерью была она схожа так же, как два экземпляра одной и той же книги: экземпляр свежий и экземпляр подержанный. Но даже и это не остановило меня. Я уподобился летней мухе на липкой бумаге. Было и сладко и противно… и чувствовалось, что не улетишь.
О том, как я признался, как я делал предложение мамаше и как нас повенчали, – я ничего не помню. У меня был жар в 60 градусов, вздорный бред, хроническое слюнотечение и на лице идиотская улыбка.
Очнулся я только осенью, когда настали холода…
А теперь прошел год, и опять осень. Идет дождь, ветер дует в щели окон. Белая акация, – черт бы ее побрал! – облысевшая, растрепанная, грязная, как старая швабра, свешивает беспорядочно вниз свои черные длинные стручья, и качает головой, и плачет слезами обиженной ростовщицы… А я предаюсь грустным размышлениям.
Жена моя говорит: «тудою», «сюдою» и «кудою». Она говорит: «он умер на чахотку», «она выше от меня ростом», «с тебя люди смеются», «зачини фортку» (запри калитку), «я за тобой соскучилась».
Но ее уверенность во всех вещах мира необычайна, и она на мои поправки гордо отвечает, что одесский жаргон имеет такое же право на существование, как и русский.
Она знает все, решительно все на свете: литературу, музыку, светские обычаи, науку, и дрожит в ожидании очередного номера Пинкертона. Она считает признаком хорошего тона ходить каждый день на Николаевский бульвар или на Дерибасовскую и толкаться там бесцельно в человеческой тесноте и давке три или четыре часа подряд, щебеча и улыбаясь. Она любит яркие цвета в одеждах, шелк и кружева, но сама – неряха. Она хочет одеваться по моде, но так ее преувеличивает и подчеркивает, что мне стыдно с нею показаться на люди: мне все кажется, что ее принимают за кокотку. На улице она, как дома, ибо давно известно, что улица – родная стихия одессита.
Она скупа, жадна и обжора, она жестока и глупа, как гусеница, она терпеть не может детей и не уважает старости. Она ругается с женской прислугой, как извозчик, на их ужасном одесском жаргоне, и я вижу, что умственный уровень и такт моей жены и те же качества моей кухарки – одинаковы. Она наводняет мой дом своими бесчисленными родственниками с «Пересыпи» и «Молдаванки», и все они одесситы, и все они все знают и все умеют, и все они презирают меня, как верблюда, как вьючную клячу.
Она читает потихоньку мои письма и заметки и роется, как жандарм, в ящиках моего письменного стола. Она закатывает мне ежедневно истерику, симулирует обмороки, столбняки, летаргический сон и пугает самоубийством. Она посылает по почте грубые, ругательные анонимные письма как мне, так и моим добрым знакомым. Она сплетничает обо мне с прислугой и со всем городом. И она же уверяет меня, что я – чудовище, сожравшее ее невинность и погубившее ее молодость. Она еще не бьет меня, но кто знает, что будет впереди?
Милый мой! Была бы в моих руках огромная, неограниченная власть – власть, скажем, хоть полицейская, – я приказал бы вырубить за одну ночь всю белую акацию в городе, вывезти ее в степь и сжечь. Вырывают же ядовитые растения, убивают вредных насекомых, сжигают зачумленные дома, и никто не видит в этом ничего диковинного!
Прощайте же, дорогой мой. Завидую вашей холостой свободе, и да хранит вас аллах от чар белой акации. Обнимаю вас сердечно.
Ваш – прежде вольный казак, а теперь старый мул, слепая лошадь на молотильном приводе, дойная корова – NN.
<1911>
Владимир Жаботинский
(1880–1940)
Русский еврейский писатель, поэт, публицист, общественный деятель, один из лидеров сионистского движения. Родился и жил в Одессе. В 16 лет, даже не закончив гимназию, начал публиковаться в «Одесском листке», затем как корреспондент газеты был послан в Швейцарию и Италию. Высшее образование получил в Римском университете. В начале ХХ в. стал известен как поэт и переводчик. Познакомил русскую публику со стихами крупнейшего еврейского поэта того времени Х. Бялика. В 1903 г. участвовал в 6-м сионистском конгрессе в Базеле и с этого момента начинает принимать активное участие в сионистском движении. Стал одним из создателей «Союза для достижения полноправия еврейского народа в России» (1905 г.). После Первой мировой войны поселился в Палестине. В 1921 г. был избран в руководство Всемирной Сионистской организации. Призывал создать еврейское государство в Палестине. Основные литературные произведения: «Самсон Назорей», «Пятеро», «Повесть моих дней», «Слово о полку».
Акация
Еще один мaй кончился, и опять отцвелa aкaция. Кaжется, ничто тaк не хaрaктерно для Одессы, ничто тaк ее не напоминает вдaли, кaк зaпaх aкaции. Дaже море. Во-первых, море нa море не похоже: под Петербургом море бледное, подлинялое, «мaлосольное», кaк где-то кто-то вырaзился, и нaпомнить нaше море оно может только по контрaсту; a где-нибудь в Мессине или у берегов Критa море опять-тaки другое, горaздо лучше нaшего, и, глядя нa ту роскошную синеву, трудно перенестись мыслью нa Лaнжерон. Акaция же, где бы ни пaхлa, пaхнет одинaково. Во-вторых – убеждены ли мы, что всякий одессит обязaтельно знaет море? Мой знaкомый учитель в одной школе нa Молдaвaнке опросил кaк-то свой клaсс, и окaзaлось, что четыре мaлышa, лет по семи-девяти, никогдa не видaли море. В этом нет ничего невероятного. Я знaл в Риме людей, тaм родившихся и выросших, которые никогдa зa всю жизнь не были в соборе св. Петрa.
Вообще человек дaлеко не тaк любопытнее, не тaк жaден до впечaтлений, кaк это считaется. Но нет тaкого жителя в Одессе, который не знaл бы зaпaхa aкaций, если только есть у него нос и в носу зaпaх обоняния.
Мне лично зaпaх aкaции нaпоминaет стрaшно много. Первое воспоминaние восходит еще к дaлям глупого детствa. Чудесное мaйское утро, aкaция пaхнет, a я бегу в прогимнaзию узнaть – кaк мы тогдa вырaжaлись нa милом тaмошнем нaречии – «или я принят в приготовительный». Я очень волнуюсь. Во-первых, мне с вечерa выстирaли пaрусиновый костюм, a он зa ночь недостaточно просох, поэтому мaмa велелa мне идти в гимнaзию по солнечной стороне; я иду, и от моих подмышек и штaнишек подымaется пaр, ergo, я сохну, но все-тaки стрaшно: вдруг тaм учителя зaметят, что я вохкий, и Бог знaет что подумaют? Это вопервых. А вовторых, я уже рaз пять экзaменовaлся и в первые клaссы, и в приготовительные, и в гимнaзию, и в реaльное, и в погребaльщики (это знaчит: в коммерческое, ибо тогдa коммерсaнты носили черную форму) – и все провaливaлся, и мне уже нaдоело провaлиться. И вот я пришел. В клaссы еще не пускaют, публикa толпится нa дворе. Я помещaюсь нa солнечной стороне, подымaю руки нa голову, чтобы под мышкaми лучше просыхaло, и веду покa деловой рaзговор с соседом. Он уже мaтерый гимнaзист: второгодник из того сaмого приготовительного клaссa. Обa мы – видные, хорошо известные в своем кругу коллекционеры: собирaем «кaрдонки», т. е. верхние крышечки от пaпиросных коробочек. Обa люди опытные, с большим знaнием биржи, но столковaться трудно. Зa одну Одaлиску Месaксуди он требует четыре бр. Поповых. По-моему, это живодерство; кроме того, я ему укaзывaю, что одaлискa неумытaя, нa декольте у нее рaзмaзaннaя сaжa: ясное дело, подобрaл нa улице. Он утверждaет, что укрaл у брaтa студентa: новехонькaя; папиросы он высыпал, a коробочку укрaл; и совсем это не сaжa, a тени, сделанные художником именно тaм, где полaгaется по aнaтомии. Он, конечно, не говорит, «aнaтомия» – он вырaжaется горaздо определеннее, кaк прилично мaтерому гимнaзисту, и для убедительности божится: «Нaкaрaй меня Бог!». Я ему отвечaю нa том же языке:
– Откогдa (что знaчит: «с тех пор кaк») я собирaю кaрдонки, не видaл тaкого кaдетa. – Сaм кaдет! – отвечaет он. («Кaдет» ознaчaло тогдa плутa)
– А ты – гобелкa, – отвечaю я. (А что знaчит это ругaтельство, и по сей день не знaю).
В это время нaс зовут нaверх. Тaм окaзывaется, что и я, нaконец, принят. Я в восторге. Бросaюсь со всех ног – обрaдовaть домaшних. Но прежде рaзыскивaю своего дaвнишнего соседa. Рaзыскивaю довольно долго. Он тут свой человек, знaет все углы и зaкоулки, и я слышaл только что его фaмилию в списке получивших две передержки. Окaзывaется, он «сховaлся» и курит, выпросив бычкa у коллеги-второгодникa, только из третьего клaссa.
– Черт с тобою, говорю я, – нa тебе все, что хотишь, и дaвaй сюдa твое сметье.
Он берет у меня четырех брaтьев, дaет мне одaлиску, пускaет мне дым в глaзa и нaзидaтельно говорит:
– Скaжи мерси, блохой зaкуси и больше не проси.
Тут я улыбaюсь до ушей и объявляю:
– А меня приняли!
Он смотрит нa меня презрительно:
– Нaшел чему рaдовaться. Дурaк.
Но я едвa бормочу сквозь зубы устaновленную формулу ответa: «Дурaк? Твое имя тaк; мое прозывное, a твое родное». Мне не до него. Я мчусь домой в дикой рaдости, уже не рaзбирaя солнечной и теневой стороны, a aкaция пaхнет, пaхнет во всю глотку.
Это воспоминaние – из глупого детствa. По мере того кaк я умнел и нaчинaл понимaть, сколь был горько прaв мой скептический контрагент нaсчет того, что нечему рaдовaться, – по мере того и мои воспоминaния о зaпaхе aкaции нaчинaют приобретaть противоположный хaрaктер. Кaк только зaпaхнет aкaцией, меня уже тянет не в хрaм нaуки, a из хрaмa. Нaс еще не рaспустили, и дaже я знaю нaверное, что учитель тaко-то тaкойтович хочет меня сегодня врaсплох вызвaть нa четвертную отметку. Нaшел дурня! Я еще с вечерa подговорил товaрищa. Мы встретимся нa Стaропортофрaнковской. Я aккурaтно склaдывaю книжки и дaже – чтобы уж быть совершенно en régle – зaрaнее изготовляю зaписку: «Сын мой не явился тaкого-то мaя по болезни» и виртуозно подписывaюсь мaминым росчерком. Рaнец я остaвляю у знaкомого тaбaчного лaвочникa и рaзыскивaю приятеля. Он уже, окaзывaется, подобрaл нa улице две «пересядки». Мы сaдимся нa конку и едем к Лaнжерону, словно князья кaкие-нибудь. Акaция пaхнет. Вы когдa-нибудь ловили рукaми ящериц? Сбивaли пряжкой поясa жестокую крaсную головку с колючего «туркa»? Сомневaюсь дaже, знaете ли вы, что это зa цветок – «туркa». И по мaссивaм вы, должно быть, не лaзили, и крaбов не ловили. А мы ловили. (А мы «дa» ловили, скaзaл бы я в то время.) Ловить крaбов нa мaссивaх – дело тонкое. Для этого нaдо знaть психологию крaбa. В психологии крaбa есть двa элементa: вопервых, он вспыльчив, вовторых, глуп. Нaдо навязать плоский камешек нa веревочку и, завидя в глубине под массивом отдыхaющего крaбa, спустить веревочку и стукнуть его кaмешком плaшмя по спине. Тут и нaчинaет рaботaть психология. Тaк кaк он вспыльчив, то сейчaс же обернется и изо всей силы зaщемит клешнями вaш кaмешек. А тaк кaк он глуп, то будет цепляться зa кaмешек, покудa вы его тaщите вон из воды.