Обойдя здание метро, я вышел к стеклянным ларькам. Тут когда-то стоял ряд пожарно-красных автоматов с газировкой и будка, торгующая мороженым – эскимо за одиннадцать копеек, плодово-выгодное за семь, для особо состоятельных господ (пардон, товарищей) – шоколадно-ореховое «Бородино» за двадцать восемь. Моя тетка каждое утро перед школой выделяла мне пятиалтынный; сумма, конечно, незначительная, но для двенадцатилетнего пацана открывающая массу возможностей и комбинаций: квас, газировка с сиропом, пончики в сахарной пудре… Или же пирожки с повидлом или с капустой по пятаку за штуку. Не говоря уже о билетах на дневной сеанс по десять копеек: фильм мог быть с мускулистым Гойко Митичем, с обаятельно наглым Аленом Делоном или уморительным Луи де Фюнесом. Разумеется, просмотр кино был сопряжен с побегом с уроков, что добавляло мероприятию особую ценность, превращая его в небольшое приключение.
В нынешних ларьках торговали унылым провиантом – печенье да жвачка, электронной мелочовкой и прочей дребеденью. Из ближайшей будки доносилась разудалая музыка – смесь французского шансона с задушевной цыганщиной. Проходящий мимо мент с надписью «Полиция» на спине наклонился в окно и крикнул продавцу:
– Руслан, души музон. В стране траур реально, пиндосы хозяина завалили.
Мелодия оборвалась на полувзрыде. Мент скупо кивнул, поправил ремень с кобурой и хозяйской походкой зашагал дальше.
Я вышел к началу Радищевской, тут на углу когда-то были шашлычная и овощной магазин. Овощной уцелел, в шашлычной обосновался салон красоты «Шарм». У беленой стены церкви стоял сарайчик с вывеской «Обмен валюты». Он был закрыт. Один угол сарая обгорел и был покрыт сажей, на железной двери с амбарным замком кто-то черным аэрозолем нарисовал огромную свастику. Последний обменный курс, выставленный в решетчатом окне, меня удивил: тут за доллар давали сто двадцать семь рублей. Вчера в аэропорту Кеннеди я менял по шестьдесят пять. Но это было вчера. Или сто лет назад, или в другой жизни. Или в одной из тех параллельных галактик, куда время от времени проваливаются незадачливые путешественники по затейливым лабиринтам памяти.
10
Я шел по Радищевской, и это было похоже на сон: я бродил тут сотни раз, знал эту тихую улочку наизусть – каждый поворот ее неспешного течения. Знакомые липы маленького парка стали еще выше, за парком виднелся дворянский особняк – почти из толстовского романа – с белыми колоннами, лестницей и парой каменных львов. В особняке в мои времена сначала обитал «Дом атеизма» (наш класс как-то водили сюда, и строгая грымза в два счета объяснила нам, третьеклашкам, почему бога нет: из всех аргументов я запомнил один: Гагарин его не видел). В вегетарианские времена горбачевского правления дом переименовали в толерантный «Комитет по делам религий». Сегодня тут обосновался Нефть-банк «Цесаревич». За старинной кованой решеткой, похожей на частокол из римских пик, сияла лаком пара черных лимузинов. Рядом, среди желтеющих лип скучал здоровенный битюг в солнечных очках.
Элемент сна заключался в том, что, как в добротном сновидении с элементами кошмара, я подмечал знакомые детали – трещину на стене, похожую на профиль разбойника, железные ворота, выкрашенные той же гнусной охрой, матерное слово, которое так до конца и не смогли стереть с асфальта, – помню, слово это относилось к Брежневу конца афганской войны, его фамилию удалось вывести еще тогда, на мат, похоже, не хватило прыти.
И тут же – как во сне – посреди знакомого наизусть окружения вдруг начинали вылезать сюрпризы, словно кто-то, зло потешаясь, играл с моими усталыми мозгами: из-за угла выставила дугу какая-то восточная арка, за аркой маячила здоровенная башня – не то минарет, не то маяк. Или купеческий домик – он внезапно подрос на четыре этажа тонированного стекла и стальных конструкций скандинавского дизайна. Вот еще: на пустыре, где мы среди лопухов сражались на деревянных мечах, а потом выгуливали тещиного фокса, теперь громоздился жилой комплекс, похожий на «Титаник», ненароком выброшенный на сушу.
За деревьями возник шпиль высотки – возник и снова скрылся в листве. Сердце заколотилось, я сбавил шаг. Я не сентиментален, выяснилось, что я просто боюсь: до меня вдруг дошло, что весь путь от метро я надеялся, что дом никогда не появится, что я буду шагать вечно и мне волшебным образом удастся избежать встречи с Шурочкой. Повторяю, я не сентиментален – меня не тревожило прошлое, я боялся будущего.
Пуховы жили в правом крыле, выходящем прямо на набережную Москвы-реки. Под ними располагался гастроном с царскими витринами, мраморными колоннами, почти итальянскими фресками на стенах, хрустальными люстрами в три обхвата под сводчатым потолком и аквариумом, в зеленоватой воде которого лениво плавали меднобокие карпы. Дальше шла ликеро-водочная лавка, тесная и грязная, местные алкаши распивали портвейн тут же за углом – в гулкой арке между мусорных баков.
Пухова не комплексовала, что номинально проживая в высотке, их квартира была на третьем этаже.
– Вон певица Зыкина, в корпусе «А», – смеялась Шурочка. – Народная артистка СССР! И тоже на третьем. И ничего.
В соседнем подъезде, и тоже на третьем, жил актер Ширвиндт – помню, как-то после школы, мы с Шурочкой вышли на балкон. Артист стоял на соседнем балконе и задумчиво курил трубку, наблюдая незатейливое судоходство на Москве-реке. Заметив нас, он галантно склонил породистую голову, Шурочка, засияв, сделала светский книксен. Я стоял как пень. Шурочка хвасталась, что когда Ширвиндт устраивал вечеринки, то на балкон покурить поочередно выходило полтруппы театра Сатиры.
Подъезд был распахнут настежь. Кодовый замок кто-то вырвал вместе с куском двери, из пробоины безнадежно торчали оголенные провода. Я вошел в подъезд. Та же тусклая лампочка под потолком, старый лифт в железной клетке. Между первым и вторым этажами – тот же широкий мраморный подоконник и пыльное окно, выходящее во двор, на те же грязные гаражи. На этом подоконнике мы с Пуховой учились целоваться, учились курить, пили из бутылки липкую гадость с саркастической этикеткой «Пунш гусарский». Я провел пальцами по холодному камню, выглянул в окно – там вообще ничего не изменилось.
Мне стало жутко: моя американская жизнь, тамошние экс-жены, друзья-приятели, моя профессорская карьера – все, что случилось со мной за несколько десятков лет, вдруг показалось мне полной фикцией. Точно ничего и не было – дым, сон, туман. Из подсознания поползли давно умершие (какой наив!) страхи. Невыученный плюсквамперфект по немецкой грамматике, надвигающаяся контрольная по алгебре, запись гневными чернилами красного цвета в дневнике с восклицательным знаком на конце, а главное – тревожная настороженность, вечный спутник советского школьника, минера и подпольщика, действующего в тылу у врага.
Даже запах в подъезде был тот же самый. Смесь пыли, паркетной мастики, кухни и кошек – патриархальный подъездный дух Москвы центральных районов, расположенных внутри Садового кольца.
Я остановился перед дверью, облизнул сухие губы и нажал кнопку звонка. В дебрях квартиры мелкими ангелами запели колокольчики, трогательно и мелодично, чистое Рождество! Послышался скрип паркета, я быстрым жестом пригладил волосы. Дверь раскрылась.
Следующий миг, еще до того, как она произнесла первое слово, вместил в себя бездну времени.
Длинная голая шея, волосы нового русого оттенка по-взрослому забраны назад. Лицо как будто заострилось – скулы, подбородок, в нем появилось что-то восточное, впрочем, нет – это кошачьи очки в бирюзовой оправе; голые плечи, гладкие руки с рыжеватым загаром (все верно – конец лета, дача в Болшево), а вот на кистях голубым проступили вены, запястья похудели, на пальце – кольцо с синим камнем. Господи, это кольцо меня добило – я сам выбирал его в ювелирном на Сретенке.
Момент истины – дурной штамп из скверных книжек, но иногда в банальности фразы заключается правда жизни (вот вам еще один штамп): за эти три секунды я понял, даже не понял – понимание требует времени, а осознал, что так никогда и не смог освободиться от того почти детского наваждения, того восторга, чудесного ощущения абсолютной беззащитности и наготы, самопожертвования, доведенного до экстаза. Когда смертельный яд и противоядие заключены в один сосуд и почти неразличимы на вкус – вкус божественный! Я говорю про первую любовь, и вот вам штамп номер три.
– Все-таки прилетел, – произнесла Шурочка почти разочарованно. – А где багаж?
11
Квартира показалась мне гораздо меньше, будто усохла. Ощущение это подчеркивалось мелкими трещинами на потолке, желтоватой побелкой, линялыми обоями, выгоревшими по солнечной стороне стен. Маракасы и веера, те же сомбреро – пара черных, одно малиновое, все три с золотым шитьем, больше не казались интеллигентской экзотикой, теперь эти дурацкие шляпы, веера и погремушки выглядели безвкусной декорацией, пыльной и стыдной. На том же почетном месте по-прежнему висела фотография Пухова-старшего и Фиделя, дымящих сигарами.
– Как батя? – кивнул я на фото.
Шурочка молча поджала губы и отрицательно покачала головой.
– Четыре года назад. В декабре… инсульт.
Я вздохнул, от неожиданности не зная, что сказать. Мозг кольнула мысль: вот так и обо мне кто-нибудь скажет. В трех словах.
– А?.. – начал я, не зная, как обозвать экс-тещу.
– Ничего, на даче она, – догадалась Шурочка. – Давление, а так ничего. Болота еще эти чертовы горят…
– Да, – согласился я, подходя к окну. – Дымно тут у вас.
Стекло было пыльным, я провел пальцем по подоконнику. Набережная была забита машинами, пробка стояла и на Устьинском мосту, там в ряд один за другим застряли пять троллейбусов. Уродливую белую гостиницу, куда мы часто ходили в кино, наконец снесли, стали видны кирпичная стена Кремля и угловая башня с выпавшим из памяти названием. На той стороне реки, за Каменным мостом, что-то горело: ленивый дым поднимался вертикально вверх, словно серая лента.
– Чай будешь? – Ее вопрос прозвучал так обыденно, что мне показалось, что я сошел с ума.
– Пухова! – Я резко повернулся. – Какой, к чертовой матери, чай?! У вас тут…
– Не ори! – строго оборвала она. – Не хочешь, так и скажи.
– Да хочу я! Хочу! Но я не понимаю…
Она, не дослушав, пошла на кухню. Я остался стоять с открытым ртом и патетично вознесенной рукой.
– Ты деньги привез? – крикнула она с кухни; загремела вода.
– Потрясающе… – прошипел я, хлопнув себя по бедру и поплелся через коридор на кухню.
Кухня, и раньше тесноватая, показалась мне не больше кладовки. Я уселся за стол, втиснулся на свое место в углу, колени привычно уперлись в столешницу. С удивлением узнавались предметы, о которых я не вспоминал сто лет, – красный пластиковый абажур, купленный в магазине «Балатон», расписной электросамовар в жостовских лопухах, которым никогда не пользовались, чайный сервиз – белый в красный горох, трещина в мраморном подоконнике, которую я обещал заделать в какой-то другой жизни. По подоконнику разбежалась знакомая гжельская мелочь – солонки-перечницы и прочая дребедень. На все том же финском двухкамерном холодильнике стоял маленький черно-белый телевизор с мертвым сальным экраном и рогатой антенной.
– Ты все своим… – Шурочка налила мне заварки, придерживая крышку фарфорового чайника указательным пальцем. – Своей структурной социологией занимаешься?
– Массовым сознанием. – Я скромно отхлебнул горький чай. – Девиантным поведением больших групп, когда отход от нормы становится нормой общества. Ну это обобщенно… Прошлым декабрем опубликовал статью в «Обзоре современной социологии»… – Я сделал еще глоток. – И мне заказали книгу.
На Шурочку это не произвело ни малейшего впечатления.
– Ясно… – Она рассеянно вытащила сигарету из мятой пачки, уронила пачку на пол.
Нагнулась, я невольным взглядом застрял в вырезе ее летнего платья на круглой незагорелой груди.
– Меня арестовали в аэропорту, – сказал я мрачно. – Завязали глаза. В наручниках отвезли в какую-то школу. Я видел трупы. Немца… австрийца, с которым я сидел в подвале. Его убили. Меня допрашивали и лишь по чистой случайности мне удалось вырваться. Я хочу понять, что у вас происходит!
Она курила, молча стряхивая пепел в блюдце.
– Почему ты делаешь вид, что ничего не случилось? – заорал я. – Ты можешь хотя бы включить телевизор?!
Я двинул кулаком по столу. Чашка подскочила, расплескав остатки чая, упала на кафельный пол и со звоном разбилась вдребезги. Я неуклюже выбрался, собрал осколки, выкинул в мусор. Мусорное ведро было там же, где и четверть века назад, – под мойкой.
Шурочка затянулась, выпустила дым в сторону. Она молча наблюдала за мной, потом со сдержанной злостью тихо произнесла:
– У меня пропал сын. Наш сын. Твой и мой. Мы должны его найти. Но для этого из нас двоих кто-то один должен вести себя как мужик.
Она с силой воткнула окурок в блюдце, встала и включила телевизор. Сначала появился звук.
– …крупнейший политический и государственный деятель современности, – с мрачным торжеством сказал телевизор. – Вся многогранная деятельность Тихона Егоровича Пилепина, его личная судьба неотделимы от важнейших этапов в развитии страны.
На сальном экране появилась черно-белая фотография президента. Я вспомнил, что телевизор не цветной. Шурочка поставила свою чашку в раковину и вышла из кухни. Голос за кадром продолжал:
– …неизменная преданность делу мира. Не подготовка к войне, обрекающая народы на бессмысленную растрату материальных и духовных богатств, а упрочение мира – вот путеводная нить в завтрашний день. Эта благородная идея пронизывает российскую мирную инициативу, выдвинутую в ООН, всю внешнеполитическую деятельность нашей страны.
Голос за кадром, трагичный и умный баритон, продолжал:
– Мы видим всю сложность международной обстановки, попытки агрессивных кругов Запада подорвать мирное сосуществование, столкнуть народы на путь вражды и военной конфронтации. Но это не может поколебать нашу решимость отстоять мир. Мы будем делать все, чтобы любители военных авантюр из Атлантического союза не застали нашу родину врасплох. Пусть помнят господа из Пентагона – им не застать нас врасплох, потенциальный агрессор должен знать: наш ответный удар будет сокрушительным.
Я слушал как зачарованный – я совершенно забыл о магии этих заклинаний. Словесная белиберда напоминала мантру: не обладая особым смыслом, гипнотизировало само звучание. Это было похоже на поэзию, на песнь шамана. Удивительно, что не изменился ни пафос, ни словарь: я все ждал, когда будет сказано о руководящей и направляющей роли партии. Форма и содержание были знакомы со школы: тут же вспомнилась тоска муторных комсомольских собраний, «ленинских зачетов», каких-то немыслимых вахт мира. Медленно и величаво поднялся из гроба в белоснежном маршальском кителе дорогой Леонид Ильич.
Шурочка вернулась на кухню. Ни слова не говоря, положила передо мной фото в рамке, семейные офисные работники обычно ставят такие на письменный стол. Я взял фотографию, повернул к свету. На снимке, в полуденном турецком зное с пальмами и синими пляжными зонтами в качестве декораций, фотограф запечатлел веселую Шурочку в цветастой блузке и пацана лет пятнадцати в простой белой футболке. Этим пацаном запросто мог быть я сам – лет тридцать назад: сходство было убийственным.
12
Я поставил фотографию на стол, долго вглядывался. Потом закрыл лицо ладонями. Шурочка пальцами тронула мое плечо, я замотал головой. Я не плакал. Я просто не знал, не мог понять, что со мной происходит.
Рассудок – это часть сознания, способная логически осмыслить действительность, составляя суждение о явлениях и превращая познание в опыт, путем объединения их в категории. Я был согласен с Кантом теоретически, но на практике – в отдельно взятой московской кухне – что-то не очень складывалось: мозг заклинило, в горле стоял ком; я подумал, что, наверное, именно так людей хватает кондрашка.
– Незлобин, – испуганно позвала Шурочка. – Тебе плохо?
Не поднимая головы, я отрицательно помотал головой.
– Димка. – Она наклонилась ко мне. – Может коньяку?
Не отнимая рук от лица, я кивнул.
Коньяка не оказалось. Я выпил теплой водки, налил еще и снова выпил.
– Ты, что ли, настаиваешь? – сдавленным чужим голосом спросил я – на дне бутылки бледными кольцами скручивалась лимонная кожура.
– Я? – Шурочка заботливо налила мне третью рюмку. – Не-е. Папа еще…
Пухов-старший, подмигнув, помахал мне загорелой рукой с того света. Я кивнул ему и выпил третью. Шурочка по-птичьи осторожно, точно микстуру, отпила из своей рюмки. Химическая реакция наступила на удивление быстро (что бы там ни говорили про русских, водку они делать умеют): мне стало жарко, голову отпустило, я улыбнулся.
Я улыбнулся, погладил Шурочкину руку. Сто грамм разведенного этилового спирта, настоянного на лимонных корках, волшебным образом навели порядок в мироздании.
Широким жестом снял куртку (один рукав застрял) я освободился, резко вывернув его наизнанку. Порвал подкладку, вытащил деньги – пятьдесят новеньких купюр с портретом президента Франклина, туго перетянутые аптекарской резинкой. С почти эротическим удовольствием шмякнул увесистую пачку на кухонный стол. Безусловно, существует магическая связь, подсознательная, на грани патологии, между человеком и этими кусочками цветной бумаги. Не будучи наркотиком, они волшебным образом вызывают состояние эйфории. Эффект значительно усиливается, если тебе удалось провезти их контрабандой через границу.
Шурочка сняла очки. Некоторое время она молча смотрела на меня, пытливо и внимательно, точно стараясь что-то разглядеть в лице. Ее умные глаза серо-голубого цвета пытались сквозь морщины, годы, ссоры и скандалы, сквозь незатянувшиеся шрамы развода, сквозь боль обидных и несправедливых слов добраться до того, что она разглядела тогда, много лет назад, когда нам еще не было и пятнадцати. Не знаю, может, мне это только почудилось, поскольку нечто подобное творилось сейчас со мной.
– Спасибо, – тихо сказала Шурочка. Она взяла деньги, зачем-то понюхала. – Новые совсем.
Встала, поднявшись на цыпочки, сунула пачку между жестяных банок «Соль» и «Мука» на верхней полке. Отошла к окну. Телевизор показывал фотографию Спасской башни с часами, застывшими на семи двадцати. Из хилого динамика, чуть похрипывая на басах, текли «Страсти по Матфею». Тревожная музыкальная фраза повторялась, потом пошла наверх. Иисус нес крест на Голгофу. Вступил хор, в тоскливую мелодию органа вплелись голоса второго хора – первый хор оплакивал Христа, второй вопрошал: «Кто? Куда? За что?»
Шурочка, чуть сутулясь, стояла ко мне спиной. За ней, в заоконном мареве, проступило тусклое солнце. Оно, мученически краснея пунцовым нарывом в серо-коричневой дымке московского неба, закатывалось где-то там, за неразличимым из-за гари университетом, где-то в районе Воробьевых гор.
Кухня вдруг наполнилась рыжим светом, теплым и почти осязаемым. Легионеры распяли Иисуса, подняли на веревках крест, укрепили кольями и булыжниками. К двум хорам присоединился еще один, детский: «О, невинный агнец Божий, Ты на кресте убиенный». Такими голосами, наверное, поют ангелы, когда им грустно.
Шурочка всхлипнула. Не поворачиваясь, зябко обхватила себя за плечи.
Какой же я все-таки идиот! Поистине безнадежный и неисправимый. Стукнувшись коленом, я неуклюже выбрался из-за стола. Она вяло отталкивала меня локтем, пряча лицо. Я прижал ее к себе, она тут же обмякла, по ее телу прошла та самая дрожь, от которой у меня мутился разум еще в школе. Примерно то же самое произошло со мной и сейчас – мозг отключился. Резко, почти грубо, развернув ее, я нашел ее губы. Прижал. Я елозил лицом по соленым щекам, по горячим мокрым губам, целовал ее лоб, брови, подбородок. Она, тихо всхлипнула, уткнулась мне в шею, точно прячась от кого-то. Я механическим жестом гладил и гладил ее по голове.
Москва-река за окном отразила небо, грязное и красное. Тень под мостом казалась черней сажи. Парапет и дома на той стороне сразу потемнели, стали плоскими, как фанерные декорации. Пробка на Устьинском мосту так и не сдвинулась, фиолетовые контуры троллейбусов напоминали караван гигантских кузнечиков, угодивших в западню. На середине моста собралась толпа, люди размахивали какими-то флагами, кто-то сорвал спасательный круг и выкинул вниз. Круг беззвучно шлепнулся в маслянистую воду и медленно поплыл в сторону Лужников. Люди жестикулировали, потом растянули на решетке ограждения длинный транспарант. На белой тряпке угловатыми буквами было написано: «Убей западло!» Я заметил, что несколько человек пытались перекинуть какой-то мешок через поручень. Им это удалось. Мешок полетел вниз. Не долетев до воды метра три, он дернулся и повис. Это был человек. Он неспешно покачивался, как маятник, потом замер. Я, не в силах оторвать от него взгляд, все гладил и гладил Шурочкин затылок.
13
По темному потолку бродили тусклые огни ночных машин, неслышно ползших по набережной. Шурочка задумчиво курила, приткнувшись к моему плечу; мне вспомнился ее неброский талант быть чрезвычайно уютной. Я следил за кружевами сизого дыма, лениво утекающего в черный проем распахнутой двери. Там был коридор, но мне почти удалось убедить себя, что за порогом раскрывается бескрайняя бездна вроде космической, в которую можно незаметно ускользнуть и там раствориться. Я бы с удовольствием отдал душу за возможность продлить пребывание в этой кровати до конца жизни, но калибр моей личности явно не интересовал силы зла, и никто не предлагал мне остановить это мгновенье. Впрочем, у Гете история была гораздо запутаннее.
– Почему ты ничего не рассказываешь про… – Я запнулся. – Про сына?
– Ты не спрашиваешь.
– Вот сейчас спрашиваю. Я даже не знаю, как его зовут…
Шурочка затянулась, беззвучно выпустила дым и назвала имя. К такому повороту я не был готов.
– Ты действительно… ты назвала… – У меня перехватило горло, я замолчал чтобы не всхлипнуть.
– Да. – Она снова пустила дым в потолок. – Надеялась, что вместе с именем он унаследует некоторые качества, которые мне были симпатичны в тебе. Когда-то…
Где-то вдалеке завыла «Скорая помощь». Я лежал в каком-то оцепенении, лежал и молчал, словно неподвижность могла оправдать идиотское молчание. Шурочка, точно почуяв, прохладно спросила:
– Ты хоть что-нибудь скажешь? Или женщины каждый день называют детей в честь тебя?
– Господи, Шурочка… – Я начал поспешно и очень искренне, не имея ни малейшего представления, что буду говорить дальше.
В этот момент с улицы раздался крик, звериный истошный вопль. Я даже не разобрал, кто кричит, женщина или мужчина. Шурочка вздрогнула, испуганно вцепилась мне в плечо. Крик, оборвавшись, захлебнулся, словно жертве заткнули рот. Я встал с кровати, быстро подошел к окну.
– Что там? – испуганно прошептала Шурочка. – Это тут, на набережной?
– Нет, – быстро ответил я. – Тут нет никого.
В желтом круге уличного фонаря рядом с автобусной остановкой на тротуаре лежал человек, двое других шарили по его карманам. Мимо проезжали редкие машины. Потом эти двое подтащили лежавшего к парапету; теперь стало видно, что это мужчина, его рубашка задралась, обнажив худой торс. Один ухватил его за ремень, другой под мышки, они подняли и перекинули его через парапет. На асфальте остался ботинок. Один нагнулся, подобрал ботинок и, сильно размахнувшись, закинул его в реку. Второй засмеялся, что-то крикнул ему, потом они быстро пошли в сторону Таганки.
– Иди сюда, – позвала Шурочка. – Что ты там стоишь…
Я кивнул, пальцы мерзко дрожали. Я стиснул кулаки, прижал лоб к стеклу: над притихшей Москвой висела грузная и слепая ночь. Хворо светились уличные фонари, их отражения плыли в тягучей, как смола, воде. Против воли я повернулся к мосту. К первому повешенному добавился еще один, свисавший, касаясь ногами воды. По безлюдному мосту проехал пустой трамвай, салон внутри был освещен теплым янтарным светом. Непонятно к чему я вдруг вспомнил, что под Устьинским мостом на нашей стороне реки была автомастерская, где я ремонтировал свою первую машину – «Жигули» одиннадцатой модели. Цвет назывался романтично, «коррида», на деле машина была просто рыжей.
Мы снова лежали, я снова глазел в потолок, Шурочка курила. Она что-то рассказывала, я кивал. Меня посетила странная мысль: мне вдруг показалось, что я больше никогда не смогу заснуть, сама идея сна представилась мне под новым углом, как нелепое и бездарное времяпрепровождение.
– …не так уж плохо, – продолжала говорить Шурочка. – Поначалу по крайней мере.
Я кивнул.
– Папа зачем-то устроил его к Лужкову, тогда контакты еще… – Она грустно вздохнула. – Мидовские и… другие.
Я снова кивнул.
– Ну тут Любецкий и решил, что сам черт ему не брат…
Любецкий был ее вторым мужем. После меня. Колченогий остряк в ондатровой шапке. Я хотел сказать, что человек по имени Артур, тем более брюнет, запрограммирован на мерзость и подлости, и ожидать от него иных поступков по меньшей мере было наивно.